Спасенье погибших Владимир Николаевич Крупин «Да, девушка, а вы на какой язык будете переводить? На английский? Но есть ли у них слово «оскотинились»?! Нет? Странно. У нас даже фамилия такая есть. И что это доказывает? То, что мы себя не жалеем, что мы прежде всех заговорили о несовершенстве природы человека, об отклонении от норм божиих. И что? Начали, как порядочные, с себя, а только того и добились, что все радостно закричали: они сами о себе говорят, что у них есть скотинины. Еще выдумали судить о нас по нашей на себя критике. Вы так, девушка, переведите: пока не до конца очерствели наши чувства,— или: пока не окостенели ваши чувства и есть еще надежда на ваше спасение, вы сможете плакать над письмами с фронта.» Владимир Крупин Спасенье погибших Находясь в здравом уме и твердой памяти…      Официальное начало завещания. Убить бы эту старуху! Убил — и рука бы не дрогнула. — Пришел прямо на дом, — повторяла старуха, — все запаковал, мусора не оставил, я за чистотой слежу, не как другие. Два талона дал и рубли металлические. — Но это же не макулатура была, как же вы так! — А вам права оскорблять меня никто не давал, — отвечала она, — я с чем век прожила, я то не выброшу. У меня программы вырезанные за все недели хранятся, и там подчеркнуто, что смотреть. А он у меня не сын был, а квартирант, хотя и курил много. Какое горе, какое несчастье, как помолодел инфаркт! Я ему всегда: Олежек, надо уметь болеть. Кто умеет болеть, тот живет долго. — Вы раньше видели мужчину, который забрал бумаги? — Нет. В плаще такой. Представительный. — А Вера приходила? Жена? — Они ж разведенные. Она как чувствовала, позвонила через пять минут, как его увезли, не могла же я сказать, что он мертвый, надо же постепенно, у меня в этом отношении жизненный опыт, я поговорила о другом, расспросила о детях, о сыне Ванечке он всегда помнил, это от него не отнимешь, сказала, что Олег куда-то вышел, зачем я буду укладывать ее в обморок, хотя Вера крепкая, но я-то зачем буду вестницей смерти, я сказала, что его нет. Вот вы говорите, что Олег хороший человек, а дети без отца — это как? — Что ж, надо идти. — Ой, погодите, — вдруг чему-то обрадовалась старуха, — бумаги увезли не из-за меня. Я спросила Веру, куда девать бумаги, она: выбросьте, я их ненавижу, они нас и развели, они его и убили… — Так Вера знает? — Конечно. Я подготовила и намекнула. Так что про бумаги было заявлено, что она бы их сожгла и по ветру развеяла. Зачем ей дополнительная травма? Я и обрадовалась случаю избавиться от них. Тут сборщик… — Старуха в который раз объяснила, что приехали с тачкой, что дали железные рубли и талоны на книги. — Четыре рубля дал. На, говорит, бабуся, катись на колесиках. Она проводила меня в прихожую, где на полу лежал плащ Олега. Так старуха отметила место, где Олег упад замертво. Накануне он много курил, пил, по обыкновению, кофе, видимо, работал ночью, утром ему стало плохо, он пошел, видимо, к телефону и… — Вот здесь, вот здесь. Не успел даже застонать, я услышала глухой стук головы. Вы можете взять плащ, вовсе не обязательно, чтоб он лежал тут постоянно. Жена вряд ли возьмет такой утильный. — Я возьму. На улице начинался дождь. Плащ сразу пригодился, я его накинул поверх своего. Проверил карманы, есть какие-то бумаги. Достал одну: «Моя Идея материализовалась, все была Идой недосягаемой, тут явилась. Говорит: из милости, раз уж никого, кроме меня, не любишь. Вот меня ругают за уход из семьи, я не из семьи уходил, а берегся. Это эгоизм, знаю, что легче спасти человечество, чем ближнего, но если чувствуешь, что его губишь, то как? Чувствую искренне, а начинаю переводить в слова, и все теряется. Нехорошо я живу, сижу один, а может, сын плачет и Вера не спит. И я не сплю, вроде по делу — о жизни думаю, а жизнь-то над кроваткой сына. Но с другой стороны, вырастет и спросит… да нет, чего там, не спросит, мы не спрашивали с отцов, у нас нашлись силы их пожалеть. Вот весь день сидел над фразой: «Чтобы прийти в ужас, достаточно сказать, что пишу это в конце двадцатого века». Кофе кончился, спасибо Залесскому, сегодня занес банку, верит в ученика». Тут письмо обрывалось. Олег прямо изводил меня своей теорией сопоставлений. Примерно так: «Я знаю, что я ничего не стою в сравнении с Достоевским. Все мы копошимся у подножия прозы Пушкина. Так? Так. Но я кое-что значу в сравнении с современниками». Иногда звучало и так: «Читали бы Достоевского, знали бы свои размеры». А ведь, наверное, придется на панихиде говорить. Пусть бы лучше Ида, но ей с ее вздорностью говорить никто не даст. Как говорить? «В той вечности, которая вновь наступила для Олега, жизнь любого из нас мгновенна. Будем ли мы готовы, придя через свое мгновение в его вечность, сказать ему, что его последняя воля…» Какая воля? Он, столько раз описавший смерть, не знал о своей смерти за минуту до нее. Говорил однажды: «Будешь умирать и подумаешь: вот как надо смерть описывать. Описывать будешь смерть, а не умирать. Это милосердие к писателю? Или жестокость?» Тогда Ида шла с нами, засмеялась: «Тут, Олеженька, дело опыта, а не теории». Сбылось. Зачинатель движения На перекрестке милиционер в дождевике крикнул: — Жить надоело? Промчалась машина, шофер злорадно прорулил по ближайшей ко мне луже, брызнула вода. «Кто сейчас оплакал бы мою смертишку?» — сказал поэт. Так и я, надоело жить или не надоело, смерть моя была бы явным перебором: вчера, кроме Олега, умер еще один писатель — Залесский. Который кофе приносил. Его-то похоронят по высшему разряду: знаменит. Ида утром звонила, что ее включили в комиссию по организации похорон Залесского, и просила помочь. А я шел сказать Олегу. Этот Залесский был зачинателем движения среди литераторов «Похороны — в календарный план!». Мотивировал так: смерть внезапна, даже если предварена тяжелой и продолжительной болезнью, как ни крути, смерть мешает нормальной работе, срывает заранее намеченные мероприятия и так далее. Нормально ли по? Ненормально. А если бы смерть была заранее намечена, то ее легко было бы вверстать в месячные и квартальные планы, приготовить чувства, а если кто собирается куда ехать, в дом творчества, например, то съездил бы до или поехал бы после. То есть надо мужественно, не закрывая глаза на неизбежное, превратить похороны в обычное мероприятие, которое не сможет, во-первых, выбить литераторов из ритма работы, а это самое главное, далеко не всех читателей интересует личная жизнь авторов, им продукцию подавай; во-вторых, очистит похороны от ханжества, фарисейства, которые, давайте, товарищи, будем честными, еще имеют у нас место при наличии факта случайности смерти и необходимости присутствия на процедуре. «Похороны не должны нести на себе пережиток пессимизма, напротив, должны заряжать энергией» — это Залесского слова. Мысль о таком почине была очень не рядовой мыслью. Когда Залесский сошел с трибуны и сел на свой стул в президиуме, то следующего выступающего (отчет о поездке к труженикам) и еще одного (отчет о поездке в Америку и Китай) слушали плохо. Некоторые, выскочив в коридор и найдя укромное место, отстучали на портативных машинках ехидное предложение Залесскому, которое он, к его чести, прочел вслух. — Здесь мне предлагают начать с себя. Очень хорошо, я принимаю предложение, совершенно зря, добавлю, написанное на машинке. Почерк писателя, товарищи, виден мне не в буквальном смысле, не в смысле учебника графологии Зуева−Инсарова, почерк ясен даже при его типографском исполнении. Я усматриваю здесь почерк моих давних недоброжелателей, хотя странно в наше непростое, напряженное время тратить силы на недоброжелательство. Дел, как говорится в народе, который, что греха таить, не всегда берется нами в рассуждение при сведении счетов, дел у нас — начать и кончить. Теперь по существу. Федор Федорович, прошу календарный план. Председатель собрания послал за планом. Зал терпеливо шумел. Пришли с планом. Секретарша Федора Федоровича принесла, Ариана. Залесский при всех поцеловал ей руку. — Итак! Совещание по работе с молодыми. Нельзя срывать. В свете давнего постановления и постоянного его невыполнения. — Можно! — крикнули из зала. — Одна говорильня! — Нет, нельзя, — строго сказал с трибуны Залесский. — Любое наше мероприятие есть говорильня. А наши слова суть наши дела. Тем более я объявлен выступающим. Дальше: совещание маринистов, военно-патриотическая комиссия, комиссия по природоведческой литературе, секция ветеранов, мастерская одноактной пьесы для сельской сцены — нет, все очень нужно, актуально. Дальше: мир глазами фельетонистов и пародистов, писатели смотрят новый зарубежный фильм — тоже нельзя срывать, редкий случай: приходят семьями. Далее: секция прозы, секция критики, еще секция, еще, прямо не втиснешься, а месяц к концу, приемная комиссия… — Стоп! — крикнул председатель приемной комиссии. — Уступаю! Мы все равно хотели просить отложить, надо кое-где расставить акценты. Так что, Илья Александрович, действуйте. — Отлично! — воскликнул Залесский. — Прошу всех пометить себе этот день, а вы, Ариана, впишите в календарный план и оповестите тех, кто не смог или не захотел сегодня присутствовать, что вместо заседания приемной комиссии похороны, нет, напишите мягче: прощание с И. А. Залесским. Смех смехом, а вот сбылось же. Залесский блестяще выступил на совещании по работе с молодыми, начав фразой: «Я тоже, хотя в это трудно поверить, был начинающим…» Новый зарубежный фильм оказался дрянью и дал повод шутке о том, что прощание с И. А. Залесским было бы увлекательней. Но скоро остряки прикусили язык. В назначенное самому себе время Залесский умер. Собралась комиссия В Доме литработников засела заседать комиссия. Собранная на скорую руку, она была потрясена еще и тем, что уже на столе Федора Федоровича лежало совместное заявление Иванина, Петрина и Сидорина о том, что они просят считать их продолжателями почина Залесского, только просят отодвинуть дату их преставления на весну, чтобы закончить кой-какие дела, а дату просили поставить 8 марта. Что они этим хотели сказать? — Но о них потом, — нервно говорил Федор Федорович, после того как комиссия отстояла скорбные пять секунд, названные минутой молчания, — сейчас по сути главного вопроса. Зачитываю заявление покойного. Покойный просил выполнить его последнюю волю, а перед тем как узнать, в чем состоит последняя воля, он просил проголосовать за то, чтоб ее выполнить. Просьбу о голосовании Залесский просил расценить как предисловие к последней воле. — Федор Федорович поскреб чисто выбритый подбородок. Еще перечитал: — «Вскрыть конверт не ранее голосования о выполнении последней воли». Как, товарищи? — Голосовать, как иначе? — послышались голоса. — Итак, кто за то, чтоб выполнить последнюю волю, прошу голосовать… Кто против?.. Нет. Кто воздержался?.. Никого? — Последняя воля — закон, — сказали с места. — Но если закон, зачем голосовать? — возразили ему. — Уж чего-чего, а мертвых мы любить умеем, — ехидно сказала Ида, вызвав взгляд председателя, взгляд острый. Вскрыли конверт. Воля была в том, что Залесский завещал вместе с ним предать захоронению все, ему принадлежащее, как то: машину, дачу, квартиру; в части квартиры он объяснил, что захоронить надо не стены, не квадратные метры, а содержание: его стол, библиотеку, шкафы, ковры, содрать даже обои, не заботясь об их сохранности, даже шпингалеты выдрать из оконных рам, ведь эти шпингалеты именно Илья Александрович наживал, а раз так, то и они пусть крохотная, но часть его жизни, люстры снять, шторы и карнизы — словом, все материальное. Из нематериального захоронить с ним его жену, его любовницу и одного из внебрачных детей, добровольца. — А мы проголосовали! — ахнула комиссия. «Нагорит», — подумал Федор Федорович, снова потирая подбородок и обнаруживая, что пора бриться. Самый молчаливый из комиссии, исполнитель Владленко, произнес: — Ситуация! — Надо дать задний ход, — заявил Федор Федорович. Но комиссия уперлась. Проголосовали, соблюли демократию — как же нарушать общее решение? Да и потом, в конце концов, это же первое плановое захоронение, вдобавок вещи Залесский берет свои, а не общественные, в следующий раз будут вначале думать, а потом поднимать руки, но что касается двух женщин и ребенка, это надо обсудить серьезно. Было отведено место на кладбище, место с учетом размаха захоронения огромное. Пригнали экскаватор. Когда побывали в квартире, пусть уже опустевшей, когда обмерили дачу, пристройки к ней: башенку под цвет слоновой кости, душевую, сауну, бассейн, гараж, домик в саду, — поняли, что одним экскаватором не обойтись. Еще находка Во внутреннем кармане плаща я обнаружил еще несколько листков. На первом были рисунки избушек, перечеркнутые заголовки: «Жених на старости лет», «Как к бабе Насте на старости лет сватались», «Посиделки», «Однокомнатная квартира». Следующие листки были исписаны. Вот текст: «Осталась одна. При детях без детей. «Десять детей — и все сволочи». Почему? «Дай и дай до старости». Одиноко. Некому воды подать. Кто горшки будет выносить. Сосед с другого конца. Сносят. Город наступает. Приходит: «Настя, сойдемся». — «Зачем?» — «Однокомнатную дадут». — «Проси на верхнем этаже, легко будет вниз за ногу тащить». — «Смеешься?» — «Нам уж надо по однокомнатной под землей». Стал ходить. Смеялась. Он же юмора не понимает. Она шутит: — Цыган на свадьбу позовем. Плясать будем, вот весело! Тихон Алексеевич говорит: — Адама изгнали из рая, он пострадал за Еву. А та оправдывается: мол, змей ползучий мысль внушил. На погибель мужа пошла. А вот мы, Настя, сойдемся без греха. — А костюм новый у тебя есть? — А как же! Еще шевиотовый и бостоновый, диагональ, таких теперь нет. Как передовика труда награждали отрезами. — У меня платье новое шерстяное тоже есть. Только как плясать? Пусть внуки на руках таскают. — Денег у меня много, — говорит Тихон Алексеевич. — Да не может быть, чтоб за месяц не прогулять. Я мотать умею. — Ограничивать не собираюсь, но средства держу на черный день. — Пока, значит, у тебя белый день. Ничего, со мной сойдешься — тут тебе и черный. Часто обращаются ко временам детства и юности. Росли в одном селе. (Прописать село, историю. Коротко сегодняшнее. Почти у всех газовое — ОГВ — отопление, дети по воскресеньям. Избы все больше превращаются в дачи, даже внешне, у всех террасы.) Вспоминают дружным дуэтом: — Поп был, раскулачили. — Да, ночью сад весь, сад жалко, купоросом облил, отравил. — А налоги, ясно! — Баба Настя старается оправдать негативные явления. — Всяко было. Аришу Бессчастнову помнишь? Староста, ставни закрывала, боялась — обкрадут. Корзинами деньги таскала. Сняли со старост — и закрываться не стала. Денег у нее было невпросчет. Может, и болтали, — заканчивает баба Настя. Тихон Алексеевич многое в церкви осуждает. — Я человек верующий, со стариков крепость взял. Они бы много не похвалили. Как это — поп на машине едет. Церковь тоже надо дровами отапливать, завели котельную, стены долбили. А освещение? Счетчики аж гудят, столько люстр. Нет, освещаться свечами, сколько поставят, столько и свету, а тут — сияет казенщина, свету много — веры мало. И много их! Кадило носит отдельный человек, под ногами мешается — и сыт. — Да, работы-то им хватает. Вчера заходила, Борису три года, так враз трудятся, справа от входа отпевают, слева крестят, в середине венчают. Нет, они зря хлеб не едят. Переходят на жгучую современность. — Машины носятся туда-сюда, вчера опять авария. Пустые столкнулись, оба насмерть. Пустые! Дым возят. — Да вообще вся жизнь стала кака-то комиссионная! — поддерживает огоньком баба Настя. — Вот ты воевал, а за что воевал? И в плен сам попал. Поди, победитель, выпей фронтовые сто грамм, вернешься с победой? Или там поляжешь? — У нас, Настя, так: плох руководитель — его сместили, нам говорят, что был плох, все дела запустил. Мы и сами видим и видели, что плох. И на него, плохого, все списано, и сердиться не на кого. А дела надо поправлять? Надо. Ремень подтянули, пошагали. Шагаем в ногу — цены растут, жить лучше и веселее. Начальник все лучше и лучше, рапорты ему шлем, он нам награды. Живем — прилавки пусты. Очнулись — мать конташка! Ведь опять плох. Зреет недовольство, низы жить по-старому не хотят, приходит новый. Мажет дерьмом предшественника, мы подпеваем, опять надеемся. Верим. В торжество. Хлопаем. Голосуем. Графики лезут под потолок, проценты скачут. Время идет, опять чувствуем — не то. Но поздно. Начальнику внушили, что он нас всех озарил и обогрел. А мы, такие-сякие, не чувствуем, не уважаем, за анекдоты взялись. Где враги? А мы и есть враги. Сажать! Одних посадили, дело не идет, прилавки пусты. А, говорят ему подпевалы, это, ваше величество, были явные враги, а есть еще тайные. Начинают искать. Кто враг? А тот, кто задницу не лижет. И этих взяли. И еще. Остальным велели думать, что они счастливы! А раз дали счастье, то надо жить и помалкивать. Баба Настя засыпает за столом, вздрагивает от стука кулачка Тихона Алексеевича по столу и неожиданно, будто это и видела во сне, говорит: — Помнишь, колодец был у Истобенских? Ведь почему такая вода? Дом большой, постояльцев пускали. А денег не брали, говорили, чтоб бросали полтину серебряную в колодец. Воду правили. То и ходили на их колодец со всей деревни. Сейчас ни серебра, ни воды. Молодежь, какие она заботы видывала, у всех зубы крошатся. Вода вся в хлорке, желудок травят. Вроде и живые люди, а жизни в них нет, вялые. Я ох огонь была! — Да ты и сейчас еще! — Ну уж! Костыль в угол поставлю и забуду. Чувство есть, а голова не работает. — И неожиданно: — А Гребешкина помнишь? С Балашихи в коллективизацию приезжал, наганом махал. Вот время было: руки подняли — человек пропал. Такой ли псих был: схватится за наган — у кого и язык отнимался. Овес не сеять, сеять гречку. Гречку не сеять, сеять другое. Коров держать — коров не держать. Где гречка, где овес, где лошади и коровы, где? Одни мопеды. — Я диабетчик, так надо еще доказать, что диабетчик, тогда дадут килограмм. А пока за ним ходишь, еще сто болезней наживешь. А есть начальники — захотел креветок, и привезли. Чего там у креветки, одни глаза да усы, а деликатес. Наловят рыбы, усыпят, а креветок сохранят. Два класса, Настя, два класса: один ворочает, другой голову морочит. Кто морочит, тот больше получает. А мы, Настя, ходячие бревна, руки поднимаем да в ладоши хлопаем, живем вслепую. — Бабы все виноваты, — говорит баба Настя. — Сами все извертелись и мужиков закрутили. — Надо жить без тюрем, расходится Тихон Алексеевич. — Ни тюрем, ни судов. Воруешь — выбирай, какую руку отрубить. Палка лучше тюрьмы. Тюрьма калечит, палка от греха отбивает. И жрать меньше надо. А то жрут, пока глаза не остановятся. И протоколов не надо. Надо одну практику, без болтовни. Бьешь жену — десять розог. Раньше вечеринки: песни, музыка, гармонь, никаких драк, никакого хулиганства. Запугали народ, стал народ испугом жить, онемел, а молодежь исподтишка хулиганит. Будку телефонную свернули! — Солому ешь, а форсу не теряй, — говорит баба Настя. — Ох я была артельская! Сейчас как чума прошла — смеху не слышно, а мы без шелку, без вина были веселы. Еще не растаяло до конца, еще нет работы в огороде. Играют в дурачка. Подсаживается солдат Сашка. Он скоро демобилизуется, приходит в увольнение, делает у бабы Насти дембельский альбом, зачитывает старикам наиболее яркие стихи. Каждая буква стихов вырезана из бархата и наклеена отдельно. Каждый лист в альбоме окантован серебряной бумагой. — «Нам было с чертом по пути, — читает Сашка, — мы уходили, чтоб прийти, отдав семьсот и тридцать дней из фонда юности своей». Еще слушайте. Карты пока раздавайте. «Пройдут два года, и мы вернемся, и будут нам светить из-за стола не звезды на погонах у комбата, а звезды на бутылке коньяка». — Только это и есть, — осуждает баба Настя. — Ну, они в шутку, — оправдывает Тихон Алексеевич. — Еще, — объявляет Сашка. — «Сурова жизнь, коль молодость в шинели, а юность перетянута ремнем. Здесь медленно уходят дни недели, а молодость проходит с каждым днем». Еще: «Поверь, солдат, придет твой дембель, не будет лычек и погон. И где-нибудь в укромном месте глушить ты будешь самогон». — Без паузы зачитывает два изречения: — «Любите мать, любите, как свободу!», «Единственная любовь, от которой не ждешь измены, — это любовь матери». Баба Настя плачет. Сашка заканчивает: — «Казармы рухнут, и свобода нас встретит радостно у входа, и на обломках КПП напишем буквы: «ДМБ!»». — Тише, — говорит Настя, — погоду передают… После погоды Сен-Санс, «Интродукция рондо каприччиозо». Тихон Алексеевич советует Сашке: «Вырежь в альбом, такую мы пели: «Тятька пропил мою шубу, я пропью его кафтан. Если мамка скажет слово, я пропью и сарафан»…» На приемном пункте — Нет, по домам мы не ходим, — сказали мне в кузове без колес, стоящем на пустыре под вывеской приемного пункта вторсырья. Почему это заведение называлось «Стимул», непонятно. К нему была изрядная очередь, которая окрысилась, но я был безо всего. — Нет, не ходим, — повторил приемщик внутри кузова. Он пил кофе. — Не ходим. Когда? Да и зачем хлеб отбирать у пионеров и школьников? — Но он мог под вас сработать. — Пусть работает. И неудивительно — талоны на дороге не валяются, а хорошая библиотека детективов кое-что стоит, так? — Так. А где свежие поступления вчерашние и сегодня с утра? Он мог вам сдать. — Я представил дело так, что кто-то сдал подшивки собранных мною журналов. — Это не бесплатно, — сказал приемщик. — Начнете искать, и вдруг Библия, а она стольник, люди тянутся к прекрасному, так что гоните пятерочку и с полчаса ройтесь. Да аккуратно. Я стал рыться в пачках бумаги, старых газет, спрессованных картонок, было много старых журналов, но глядя в оглавление и находя что-то интересное, я видел, что именно оно выдрано. Дураков нет, все более или менее приличное или модное выдрано с мясом и ушло в переплеты. Рукописей не было. Не считать же ими тетради учеников, тонкие и толстые. Вдруг один знакомый почерк мелькнул, другой. Ах поросята! Это же мои ученики. Впереди аттестат, экзамены, а они обрекли на гибель тетради по литературе. Ну да — вот Зайцев, Пчелинцев, Мельник, Петрусевич, Киселева, ай-я-яй! Вот список, я диктовал список книг внеклассного чтения, вот Тонояна тетрадь, я же ему фразу подчеркивал, все смеялись: «Элен стала безобразной снаружи и особенно внутри от вращения в свете». Еще: «Крестьян в поэме Некрасова было не семь, а восемь, восьмым был сам Некрасов, он незаметно подсел к костру, иначе как бы он узнал, кому как живется в России». Вздохнув, стал рыться дальше. Попадались бесчисленные пачки бланков, квитанций, авансовых отчетов, зарплатных простынь, листов, испещренных пропусканием через электронно-вычислительные машины, дефектных ведомостей, целая гора историй болезней с лохматыми цветными листками анализов крови и мочи, снова журналы, на сей раз тонкие… — Время! — шутливо сказал приемщик. — Ничего не нашли? Жаль. Приплатите рублик, уйдете с талоном. — А близко еще есть приемные пункты? — Десятки. Но вам не надо рыться во всех подряд. Мы же сдаем на кустовую базу, там прессуют. Я отдал еще рубль, от талона отказался. — Первый случай в практике. Тогда подарок дороже талона — найдешь на базе Леву, скажешь, что от Георгия. Не благодари, еще успеешь. Там за раскопки берут дороже. Ты ему скажешь, что ты хочешь, а он скажет, что он может. Это формула, запомни ее. Я прошел мимо очереди, глядящей на меня с ненавистью. Да и за что любить приближенного к мафии. Хранилище В это время на окраине кладбища два экскаватора, срочно снятые с другого объекта и пригнанные сюда, рыли яму. Экскаваторщики вначале думали, что роют под фундамент для какой-нибудь конторы, потом, учитывая размеры, подумали, что создается цех надписей на мраморе и граните, и вдруг им сказали, что это не под фундамент, а могила. Сказал посланник комиссии, возглавляемой Федором Федоровичем, ибо комиссия начала действовать и выделила из своего числа еще и контролеров за соблюдением отданных распоряжений. — Именно так, — сказал контролер, — это объект далеко не олимпийский, а, так сказать, постбытовой в смысле не поста, а «пост» — это не совсем русское слово, тут отблеск латыни, оно обозначает часть речи — наречие «после», то есть после события, в данном случае после быта, где-то даже после бытия… — Витька! — закричал экскаваторщик. — Глуши мотор! Напарник охотно устроил передышку. Подошел, ступая солдатскими сапогами в растревоженную землю. — Чего? — Про пост говорит, — сказал экскаваторщик, кивая на контролера. — Не в том смысле, что пост, не в смысле даже движения, — стал отбиваться контролер. — Вы, конечно, сопряжены с передвижением, и вам знакомо чувство настороженности к постам ГАИ с их пагубной привычкой прятаться в кустах и появляться с определителем скорости в неподходящее время, что далеко не бесспорно с этической точки зрения, я не об этом посте говорю и не о том, который внедрила в сознание церковь… — Вообще пост — дело хорошее, — сказал экскаваторщик. — Конечно, не до потери сил. У меня старуха соседка, она в великий пост на одной картошке живет, растительное масло не всегда, а в пятницу вообще не ест, до такой степени не надо, а придержать жиры и углеводы, чтобы не пузатеть, — дело здоровое. Вес — ведь он как? Его набрать легко — сбрось-ка. Сходишь в баню, похудеешь, а организм, он ведь, сволочь, за день обратно вес наберет. Я как подошел к девяноста и никак не спячусь. — И это проблема, — согласился контролер. — Теперь все поняли, что наскоком аэробики, соблюдением очковой диеты, бессолевой, бессахарной и так далее проблемы гиподинамии не решить. Тут нужен комплекс сочетания всех граней образа жизни. — У меня баба как порасстраивается, так ест и ест, как Гулливер в Лилипутии. Я говорю: мне тебя не прокормить. А она: а ты не расстраивай. Контролер, мысленно дав себе задание записать произведенный разговор, вернулся к заботам дня. — То есть постбытовой объект — это и есть, собственно, могила. Тут вопрос терминологии. Мы от нее погибаем в своей писательско-критической массе, часто доходим до кипения, а вопрос прост: называть вещи своими именами. В этом выход. Выход куда? В жизнь, которая и есть, собственно, первый этап отражения конкретных событий в конкретике сознания. Затем уже второй этап, доминантный, — художественное преломление… Итак, вы полагаете, размеры объекта достаточны для сокрытия жизненных итогов и спутников жизненных перипетий? — Сказали, пятнадцать метров на двадцать и три в глубину. — В глубину мало! Если учесть высоту дачи, объемность шкафов и рояля, обилие книг, во многих из них есть собственные пометы Ильи Александровича, а это увеличивает совокупный ценностный объем полиграфических изделий… — Слушай, — спросил экскаваторщик, — тебя можно так называть? — Именно к этому, к контакту без помех словесных конструкций в виде навязанного нам этикета, мы и стремимся. Да и еще раз да! — Ты на окладе? — Где-то так. И вместе с тем где-то на сдельщине. Даже, может быть, и на аккордной системе, ибо у нас есть и разовые выплаты, а если учесть неожиданность массового тиража, что напоминает внезапность премиальности, то и у нас все надежды на тринадцатую зарплату, так как остальные деньги уходят сквозь пальцы трудящихся жен. Ведь на рынок ездят. — Слушай, нам вот с Витькой интересно: это в самом деле он так завещал, чтоб вырыть яму, как для мамонта, и все с собой забрать? На безрыбье и шкаф — гробик, а тут такое Дарьяльское ущелье. — Именно так завещал: все с собой забрать. — Но на хрена? Некому оставить? — Передерутся? — высказал догадку Витька. — Так детдому отдайте. Он покойник, чего ему? Ему же лучше — добром помянут. Контролер хорошенько подумал, как ответить. — Во-первых, многие будут следить за правильностью исполнения пунктов завещания, во-вторых, в завещании очень много смысла. В этом у него давний спор с Львом Толстым. Как вы знаете, было трое Толстых, но в данном случае нам интересен не Алексей Константинович, не Алексей Николаевич, а тоже Николаевич, но Лев. Залесский в завещании пишет, что Толстой не прав, утверждая, что человеку надо немного, в своей статье «Много ли человеку земли надо?». Много! — заявляет Залесский. И даже очень. Настоящему писателю нужен весь мир. Он был против почвенников. — Кого? — Это опять налет терминологии, на сей раз обиходной, почвенники выступают за землю, а Залесский и иже с ним за весь мир. И после смерти, говорит Залесский, тоже много надо. Все, с чем он пришел к своему финалу, должно сопровождать его и далее. Тут он делает смычку с египтянами и перекличку с печенегами. — А он нормальный? — спросил Витька. — Вполне. Был точен, расчетлив, обходился без внезапностей, даже, сами видите, смерть рассчитал. — Ну подожди, — остановил опять дотошный Витька. — У него что, наследников нет? — Есть. Но он велел их захоронить с собой. — Свистишь?! — Завещал. — А нам по пятерке не завещал? Погреться под дождичком, а? — Но он же не мог знать про атмосферные осадки. Так отговорился Контролер. А ведь была при нем, а ведь шевелилась в кармане выданная наличная ассигнация, которую позднее проведут по безналичной статье. И ведь не скажешь, что у него была мысль зажать ее, мелко бы мы плавали, думая так. Не хотел контролер поощрять пьянку в рабочее время. Он думал: уедет Витя на своей «Беларуси», встанет в очередь, а очередь на полдня, и не успеет один экскаватор к сроку. Так думал контролер, и не нам его осуждать, он же не знал, что не стал бы Витя в очереди стоять: чтоб Витя да в очередь — обижаешь, начальник! Мимо взревевших моторами экскаваторов прошли обычные могильщики, у них работа была обычной — рыть обыкновенную могилу. Для Олега. Деликатные дела Другой контролер комиссии сопровождал колонну из двух тракторов с прицепами. Они двигались к даче Залесского. Их целью было доставить дачу и пристройки к ней к котловану. Контролер трясся вместе с кабиной и думал: как поступить с деревьями? Вычислить их возраст не составляло труда, вернее составляло труд, но посильный: выбрать относительно среднее дерево, спилить его и сосчитать годовые кольца на пне. Исходя из этого решать. Решать что? Решать, валить ли деревья и везти ли их в раскряжеванном виде туда же, к захоронению. Но ведь деревья могли быть самосевом, дачи создавались не на пустом месте, природа миллионы лет трудится над своими пейзажами, не знала же природа о кооперативе «Вечное перо»; тогда если деревья на даче Залесского не посажены его руками, то и вопрос решается просто — не трогать. Но ведь они росли при нем, вдохновляли его своим шумом — вот в чем загвоздка. Под их сенью он укрывался от лучей палящего солнца, они смягчали летний зной, зимой, покрываясь изморозью и напоминая чернь по серебру, они опять же вдохновляли писателя. Нет, придется, видно, эти два гектара леса смахнуть. Никуда не денешься — последняя воля. Участок будет кому-то отдан или продан, не только природа не терпит пустоты, но и дачное управление тоже, но там будет другая степень вдохновения. Может, не прозаику достанется. Каждому свое. Было бы дико, если бы Афанасий Фет вдохновлялся сосной Михаила Лермонтова, а последний, пиша о пальме на горючем утесе, имел в виду анчар Александра Пушкина. И так далее. Все в природе в единственном экземпляре, и трижды прав Илья Александрович. Еще ранее по направлению к даче Залесского вышел мощный автокран и выехали слесари. Они должны были подготовить дачу к транспортировке. Дачу нужно было поддомкратить, подвести под низ окованные полосовым железом бревна — полозья, — опустить на них все строение и прикрепить. Предстояло снять отопление, согревавшее Залесского при жизни, и также погрузить. Решить вопрос с канализацией, гаражом и забором. Наиболее тяжкая часть организации прощания легла на Федора Федоровича. Он пытался перевалить ее на заместителей, но те, ссылаясь на сверхзагруженность, Федор Федорович и загружал, не согласились взять на себя главное — уговорить жену и любовниц лечь вместе с Залесским. С женой оказалось просто — она сама умерла утром. Умерла при свидетелях, рабочих и членах комиссии, прибывших за обстановкой городской квартиры и подогнавших под окна вместительный фургон. Прибывшие стали небрежно паковать и ходко выносить вещи: мебель и ковры. И уже пару раз что-то загремело и разбилось, а что-то треснуло. — Давай полегче, ребята, — попросил контролер комиссии. — А ты, что ли, будешь подогревать? — спросили его работяги, не прерывая усилий. — Хозяина нет, баба не заинтересована, мы же видим ее отношение, косяка давит. Ты тоже человек временный, откуда ждать навар? Нет уж, мы тут побыстрее отчикаемся — и опять за свое. А если мы каждый трельяж будем нянчить, мы и на хрючатину не заработаем. А дома дети плачут: тятя, хлеба дай. Не одни ваши есть хотят. — Но кто же, кто вот мне, например, доплачивает за мои же обязанности? — бегая за работягами, говорил контролер. — Столько уже в печати и других выступлениях сказано про отсутствие совести, вы же должны выполнить поручение. — Мы и выполняем, — отвечали ему, — а ты бы не права качал, а взял бы да и таскал, что под силу, книги всякие, небось ты же и писал. А права мы сами качать умеем. Нет навару — рояль об угол ударим, нет, парень, права у тебя, может, и есть, а возможности нету. Ты же не попрешь сервант? Не попрешь. А купить ты его можешь. А мы купить его не можем, а прем, вот и рассуди наше настроение. — Конечно, тут мысль колониальная — я имею в виду не те колонии, что захватывали конкистадоры, а те, что в Магадане, Воркуте и Вятке, — но вы заблуждаетесь, сколько вы пропиваете, могли бы сервант купить, могли бы! Так что не упрекайте. Вы можете обойтись без серванта, а Залесский не мог и не сможет в своем необозримом будущем, и это надо уважать, а не об угол для искалеченья облика трескать. Не для того вас геометрии бесплатно учили, чтоб вы рассчитывали касательную линию удара. Но плохо слушали работяги, торопящиеся засветло успеть к мебельному магазину. Неосторожная работа давала плоды, то есть скорость. Особенно это прорезалось в погрузке хрусталя. Работяги заметили, что в разбитом виде он занимает гораздо меньше места: чего помельче можно на паркет сыпать, чтоб не поскользнуться, а чего крупнее можно просто насыпать в мешок. И тащить легче: на загорбок — и пошел до лифта, лифт вызвал, хрясь мешок на пол — и кури. А от лифта до фургона можно выше пояса вообще не поднимать, тарахти по ступеням. Именно от этого звона и стало плохо супруге Залесского. Чуть позднее, когда поволокли, обрывая провода, телевизоры и звуковые колонки, стало еще хуже. Пыль, прятавшаяся на оборотной стороне картин и взбудораженная, действовала на нервы и на дыхательные пути и тоже не способствовала улучшению здоровья. Унесли картины, взялись за подарки с надписями. Близилось вскрытие серванта. Супруге занемоглось окончательно. Контролер к телефону — звонить в «Скорую помощь», но телефона нет, уже оборвали, и присоединить нечем, проводом от него мешки завязывали. Так и упала, бедная, среди ужасов разоренного семейного гнезда. Оставались любовницы. Кто они были? Никто не сознавался. Одну, Милу, подозреваемую в сожительстве, Федор Федорович расспрашивал с утра. «Вы часто бывали у Залесских? У нас есть неоспоримые данные, что часто». — «Да, бывала, а что?» — «Вы приглашались с какой-то целью, или же ваши визиты носили добровольный характер?» — «И так и так, а что?» — «Вы выполняли какие-то просьбы — какие?» — Мелкие поручения, а что?» — «Какие?» — «Только не те, что вы думаете». Другая подозреваемая, Наташа, была машинисткой Залесского. Разумеется, ни одна профессия не в силах помешать любви, но Наташа проклинала почерк Залесского, а разве это не доказательство неприязни? Тем более, узнав, что он умер, Наташа вызвалась даром размножить его завещание. «Почему даром? — спросил Федор Федорович. — Мы заплатим». «Да как-то неудобно, — ответила Наташа, — я его почерк ругала, нехорошо как-то, хоть чем-то вам помочь». «А он сам приезжал за работой?» — «Когда как». — «А когда сам приезжал, то как это выглядело?» — «По-разному. Когда и разувался, а когда и прямо в коридоре». — «Что значит: прямо в коридоре?» — «Ну, или на кухне». «Но что именно значит: в коридоре или на кухне?» — допытывался Федор Федорович. Наташа твердила о расчетах, о цене за страницу, рукописную или прежде напечатанную на машинке, дальше не шла. «Сына выращиваю, легко ли, каждое лето новая форма, хоть почерк и ругала, а печатала». «Простите, но кто выполнял отцовские обязанности, — намекал Федор Федорович, — может быть, Илья Александрович?» «Да он парня моего и не видел, я так ему назначала, чтоб быть одной». — «Так, так, так. Назначали, чтоб быть одной. Зачем?» «Что именно: зачем?» — спрашивала в свою очередь Наташа, то ли так ловко маскируясь, то ли в самом деле не понимая существа вопросов. «Зачем женщине быть одной, когда она ждет мужчину?» — «Тех и спросите, кто ждет, а я парня выгоняла, чтобы чего не подумал». — «Значит, парень мог подумать?» — «А как же не мог, подумать все можно, тем более без отца растет». — «А что именно он мог подумать?» — «Да мало ли что». Не добившись признаний, Федор Федорович решил открутиться от этой последней воли Залесского на том основании, что Залесский написал данный пункт завещания для самоутверждения, а на самом деле не мог иметь любовниц. Возраст, то-се. Но людская молва говорила: мог. Да и жена перед смертью воскликнула: «Как он мог, кобель проклятый?!» Слово, означающее мужской род, убеждало. На новом заседании комиссии Федор Федорович, озаренный еще одной догадкой и поднимая вопрос о захоронении любовниц, посмотрел на Иду. — Ида Ивановна, э-э…? Но Ида показала ему кукиш. — Вот фиг вам. Моего любовника все знают. Вот свидетель, — она повернулась ко мне, — специально привела. Леша, покажись. Вот Алексей Васильич, школьный учитель, друг Олега. А Залесского мне не шейте, я с ним рядом и близко не лежала. Тут же присутствующий член комиссии, ревнитель словесности, отреагировал в порядке замечания, что Идея Ивановна могла бы из двух наречий «близко» и «рядом» употребить одно, ибо они синонимичны. Словосочетание «рядом не лежала» уже доказывает и то, что не лежала также и близко. — Но есть же усиление смысла, — возразил второй ревнитель. — Не только близко, но и рядом не лежала, нет, Луасарб Евгеньевич, тут оттенок, он заметен чуткому уху, да-с. И ваша последняя работа, способствующая воспитанию новых младостудентов, последняя по времени, я говорю о работе вашей «О частотности константы употребления концептуальной частицы речи», там я заметил торопливость выводов, да-с. Но, может, это вы свой давний реферат тиснули, теперь у нас все печатают, уж сознайтесь, Луасарб Евгеньевич, тут все свои… Но не суждено было схватиться ревнителям словесности, ибо пришли из бухгалтерии и сказали, что второй день нет на работе Арианы — поэтессы и секретарши директора-исполнителя. Толчки ногами под столом сказали: вот оно! Ариана знала Залесского давно, знала также про все дела комиссии, про вчерашнее заседание, про последнюю волю, кому же и быть как не ей. А может, сам Залесский предупредил. Ведь бывает же так, что любовница зачастую дороже жены. Может, и не это означали толчки ногами, может быть, просто сосед будил соседа, что вовсе не лишне при несвоевременном сне, может быть, наступало периодическое время проверки верности друг другу, но решили: не связываться с захоронением любовницы, числить ее в болезни, переходящей в листок нетрудоспособности, сиречь бюллетень. — Может быть, слово «сиречь» при всей своей закономерности и обусловленности этимологии вызовет недоумение у проверяющих органов как иноязычное? — вопросил Луасарб Евгеньевич. — Там же не все обладают такими познаниями, как мой уважаемый оппонент. Там не посмотрят — близко или рядом, там сразу на цугундер. — Хорошо, хорошо, — нервно постучал карандашом по лакированному дереву Федор Федорович, — уберем слово «сиречь», да и бюллетень ни при чем, а перейдемте-ка к самой процедуре. Михаил Борисович, вы готовы? Встал для сообщения Михаил Борисович, а мы с Идой потихоньку вышли. Ида — Еще сто раз успеем, — сказала Ида, когда мы сели за круглый столик в буфете, — пока все не покажут свои знания, свою компетентность и чужую некомпетентность, не разойдутся. Ну что, начинай спаивать одинокую женщину, чего уж теперь, на содержание к тебе прошусь. Куда я без Олега? Да спичек попроси. Женщина может курить, дело ее, но спичку, сиречь зажигалку, должен подносить мужчина. Становясь в маленькую очередь к кофейному автомату, я испытал облегчение: мы еще не говорили об Олеге, я боялся ее слез, расспросов, но она держалась молодцом. Олегова школа — никаких эмоций на людях. У него была целая теория: чем хуже твои дела, тем лучше ты должен выглядеть. Так что он всегда хорошо выглядел. Набрав еще разных бутербродов, я вернулся. То ли свет такой был в буфете, то ли еще что, но губы у Иды показались мне совершенно синими. Я бы этого не заметил, не увидь вначале обагренный, будто окровавленный мундштук сигареты. Она уже курила, потом швырнула сигарету, придвинула, сплеснув, кофе. Надо было начинать разговор. — Я был там. Хозяйка все его бумаги отдала какому-то мужчине. Назвался сборщиком макулатуры. — То есть как? — Говорит: приехали и увезли. И когда это у нас стали ходить по домам за макулатурой? — Ходить-то ходят, — сказала автоматически Ида и вдруг вскрикнула: — То есть как увезли? — Так. На тележке. Вначале я еще думал, что старуха хозяйка сработала, нет, божится. На ближнем пункте макулатуры был уже — напрасно. Говорят: обратитесь в центральный. Где прессуют. Попробую завтра с утра. — Вот и обойдись без мистики! — снова воскликнула Ида, а я подумал, что это относится не к моему рассказу, а к тому, что к столику подходил Яша — член Союза, лишенный возраста. Его Олег так называл: член Союза, лишенный возраста. Казалось, и дома этого не было, а по его будущему фундаменту бродил Яша и комиковал, веселя городовых. Яшу воспринимали как мебель. Не хватало инвентарного знака, да и еще одно: Яша в отличие от мебели пил. Где брал деньги? Угощали. И за расход это не считали, ибо Яша так ставил себя. Молодым покровительствовал советами, ветеранов смешил, а равных ему не было. Иду, конечно, он знал, а меня счел за молодого и спикировал. — Вчера совершенно случайно прочел любопытную книжечку, — сказал он, подмигивая Иде. — Называется Библия. Здравствуйте, седой юноша, дерзающий во дни и в полуночи. Да отверзятся для вас врата книгопечатные, да будет вам известно, что ключарь Яша пред вами и что этот Яша — еврей, но пьет, как чеховский чиновник. Я сходил к стойке. — О, если б навеки так было! — сказал Яша, принимая принесенное. — Антон опять же Рубинштейн, а слова, можете себе представить, в переводе с хрен знает какого, Петра опять же Чайковского. — А мне что не взял? — спросила Ида. — И не делай удивленные взоры, выражаясь по-Яшиному. Что говорил Олег? «Мы не имеем права уклоняться от судьбы народа». При тебе контролеры докладывали, как с них простые, ничем не примечательные труженики на обогрев рвали? Куда денешься, еще раз сделал рейс к стойке. Яша воспрянул и хотел говорить. — Ариана! — воскликнул он. — Ариана, Ариана! Кому Ариана, а мне мать родная. Плохие времена пришли, для меня-то уж во всяком случае. Чтобы я от Арианы ушел неотоваренным, не бывало! Одна Оторвида осталась, но она резка, резка! Недаром и фамилия многозначащая — Брось, Брось ее фамилия. Молодой человек, — это мне, — если еще ваше состояние в состоянии, то мое чрево к услугам вашей доброты. — Нам на заседание надо вернуться, — выручила меня Ида. — Пей мое. — И выпью! В год зайца побеждает смелый. — Яша подгреб рюмку, перелил в свою и долго держал, дожидаясь стока всех капель. — А в благодарность маленькое эссе об Ариане. Кто она, какая протоплазма, не суть важно, важен факт отчаяния. Отчаяния в борьбе с бумагопроизводством — так бы назвали сей факт падкие на сенсацию бумагомараки желтой прессы, поставляющие к столу ихней контрпропаганды отощавших от перелета через океан газетных и журнальных уток, — каково, Идочка? — И что Ариана? Нам идти надо. — Только не сразу, только не сразу! Реанимированных бросают не так резко. Да, да, Ариана! Только не уходите! Неужели мне уже через пять минут блуждать по данному заведению и восклицать: «Я ищу кампаньи и покоя, я хочу напиться и куснуть», именно куснуть, я не жаден на закуску, предпочитаю все жидкое. А Кампанья, молодой человек, это ведь в Италии, тут полусемантика, Кампанья: Ренессанс и где-то Шекспир… — Нам в самом деле пора. — Вам? Пора? Вам пора меня слушать, превратитесь в одно огромное ухо: Ариана покончила с собой. А ведь Ариана была баба, как говорится, упакованная. — Иди ты, Яшка, за ней, если так, — рассердилась Ида. — За оскорбление беру рюмками, — отвечал Яша. — Помните стену приемной директора, стену позади Арианы, ну-ка, ну-ка дружно, дети, вспомнили, дети, молодцы, — вся стена, на фоне которой царствовала в предбаннике Ариана, была увешена чем? Цепями, созданными из скрепок. Блестящая выдумка Арианы — скрепляя очередное дело, исходящие бумаги и другую продукцию усталого, а иногда даже и бодрого аппарата, она что? Она одну скрепку пускала на дело, а другую помещала в цепочки на стену. И стена всего за три Арианины года стала как в рыцарской кольчуге, стена стала сталистой, да, сталистой, неплохо сказано, так что, родненькие, тут не тянутие кота за хвост, тут завтрашний криминал. Вот как ее выловят, болезную да всю обмотанную бухтой этого металлического каната, этой кольчугой скрепочной, тут же и от нас пора уткам лететь за океан, тощая в перелете, а ведь кто над морем не философствовал — вода! Ну-с, ступайте. Такая вот вам в дорогу полечка «трик-трак» Иоганна опять же Штрауса. Магниты готовьте. Мы встали, и Яша встал и поднял рюмку. — Магнитики, магнитики готовьте! О, бедная Ариана, о, традиционная бессмысленность даже такого бунта! В коридоре Ида остановилась. — Вот возьми. Это Олега. Какой-то странный жанр, в виде отчета о собрании, выступление, что ли. Я взял листки и, отойдя в сторону, прочел: «Друзья мои, тут часть записок с вопросами такого рода: «В чем вы видите понятие подвига?», «Как вы думаете, от чего несчастья?» Я готов ответить. Давайте признаемся, уж так мы были воспитаны, что в понятие подвига, по нашему разумению, входило то, что смерть наша непременно должна была совершаться публично, красиво. На миру и смерть красна. Но проходит время, и мы читаем, ну, например, «Порог» Тургенева. Никто не узнает об этой девушке, и проклянут ее, а она гибнет за людей, перешагивает порог. Вопрос: дура она или святая? И еще проходит время, и мы узнаем о миллионах замученных, расстрелянных, заморенных, отравленных, униженных. И пытаемся узнать хотя бы, где их могилы, и нет могил. И еще проходит время, и мы читаем у древних мудрецов, что нет потерянных, и снова пытаемся понять… Что значат эти слова: нет потерянных? Не знаю. Может быть, скоро трава и камни тех мест, где успокоились свершившие подвиг, обретут язык и скажут нам: это здесь. Второй вопрос: «От чего несчастья?» Этот вопрос проще. Несчастья от обманувшей жизни. Почему жизнь обманула? Кого и в чем? А никого и ни в чем, потому что от жизни ждали не того, чего надо ждать. И желали не того. Надо желать того, что нужно для спасения души, то есть терпения и работы. Честная работа создает бескорыстную душу, а бескорыстная душа имеет спокойную совесть, а спокойная совесть и есть счастье, а другого не будет во веки веков. Нормально и хорошо ждать восхода солнца и захода, дождя, снега, колокольного звона, рождения ребенка, нормально ждать встречи с любимым человеком, нормально ждать смерти. Но дико и тупиково ждать от жизни чинов, денег, дачи, машины, страсти, поклонения — все это ненасыщаемо. Тут зависть правит помраченными умами: как же так — у других есть, а у меня нет, а они хуже. И сравнение в материальную сторону обкрадывает. Мой встречный вопрос: у кого хватает сил раздать нищим все накопленное? Вы спросите: где нищие? Отвечаю: там же, где всегда, — на паперти». О процедуре Организатор процедуры Михаил Борисович заканчивал: — …и вот в этот момент всеобщего плача раздаются торжественно-скорбные по своей мощи слова: «В этот день, где-то даже в этот час» — нельзя же сказать: в минуту, — ясно же, что в минуту не отстреляемся… — Не отвлекайтесь, — сказал председатель, он же Федор Федорович. — М-да, значит, вот так: «В этот день и час, в эти минуты мы прощаемся с преждевременно ушедшим от нас…» — Не надо слово «преждевременно», — поправил Федор Федорович. — Во-первых, и годы, во-вторых, вы же знаете обстоятельства. Мое мнение, что ему врачи сказали такой срок, но это мое мнение, а он использовал врачебную тайну, прошу мое личное мнение не обсуждать и не стенографировать. Итак: не надо преждевременного ухода, давайте подберем другое слово. — Интересно! — обиженно сказал Сидорин, тоже член комиссии. — Педалировать или нет инициативу, она же все равно остается. А тогда кто же мы? Я говорю о себе, Иванине и Петрине. — Вам же сказали: вы последователи, — ответил организатор процедуры. — Кто сказал? — спросили Иванин, Петрин и Сидорин. — Да хоть бы и я. Разрешите продолжать? А то мы никогда не кончим. Я предлагаю словооборот: прощаемся с безвременно ушедшим. — И это не надо, — нервно прервал Федор Федорович. — Можно подумать, что это содержит намек на безвременье. — Давайте поставим такую теплую фразу: «Мы прощаемся с нашим дорогим Ильей Александровичем. Взгляните на его…» — Не надо говорить: взгляните. — Председатель комиссии был начеку. — Зачем нам это повелительное наклонение? Мы не должны руководить такими взглядами. Может, кто-то плачет в эти моменты, кто-то закрылся платком, особенно женщины, кто-то, может, и это тоже не исключено, просто отвернулся. Мы никого не должны принуждать, в условиях раскрепощенной свободы словоизъявления не должно быть места императивному диктату. — Хорошо, хорошо, — согласился Михаил Борисович, — пока вы говорили, я уже переделал. «Даже роковой уход…» Пардон, сделаем без рока, просто: «Даже уход не исказил его дорогие черты…» — Вообще какой-то эпитет к слову «уход» просится, — заметил ревнитель словесности. — Не так ли, Луасарб Евгеньевич? Луасарб Евгеньевич мгновенно отозвался: — Такая редакция фразы: «Даже провиденциальный уход не исказил…» — и далее по тексту. — Ах нет, нет и еще раз нет, — произнес Федор Федорович. — Вы не учитываете того, что на прощании будут не только близкие, но далекие от литературы люди и просто, наконец, любопытные. Может быть, будет плохо работать микрофон, нас вечно подводит техника. Кстати, кто будет от секции художественного воплощения технического прогресса, хорошо бы им взять шефство над техникой, раз уж они ее прославляют, проверить микрофоны. Где их представители? — Технари, вы хотите сказать? — Да. — Кто на стройке в Чернозавидове, кто на других, а кто и выехал. — Так объяснил Михаил Борисович, но обещал даже и это, проверку микрофона, взять на себя. — А чем вам не нравится слово «провиденциальный»? — Сложно и не всем понятно. Могут расслышать не так, могут понять «провинциальный уход». Надо доступнее для массы. — И не надо раскачивать ситуацию, — сказал Владленко, исполнитель. — Хорошо, — переделал Михаил Борисович. — «Даже этот его уход…», не очень, правда, звучит, но все лучше, чем просто уход, «даже этот его уход не исказил его дорогие черты». — Не надо два раза местоимение «его», — заметил ревнитель словесности. — Если хотите, я объясню, почему не надо. — Не надо, так не надо, это непринципиально, — вступил председатель. — Вопрос важнее: может быть, уход исказил его черты? От чего он, кстати, умер? — Позволю напомнить, — деликатно вмешался Сидорин. — В одном из пунктов последней воли была воля тайны кончины. — Ах да-да. Продолжайте, Михаил Борисович. — Практически это почти заключение. Здесь плач микшируется, так сказать, стихает, оркестр берет несколько печальных аккордов, чем-то напоминающих сигнал «слушайте все», и начинается клятва. Она делится на теоретическую и бытовую половины. Теоретическая, вы знаете, в споре Ильи Александровича с Львом Толстым, эта половина в процедурном отношении, может быть, плохо монтируется с остальным, но здесь вновь вступает в силу последняя воля. Значит, вот… — Михаил Борисович перевернул листок и сообщил: — В процедуру включается перечисление заслуг Залесского, но здесь последнее слово не за нами. Обсуждение заслуг на следующем заседании. Бытовая часть клятвы репетируется в соседнем помещении. Я же, выполнив поручение, ложусь на очередную операцию. Но готов выслушать замечания… — …которых и без того было предостаточно, — резко вступил в разговор Сидорин, до этого момента пребывавший будто бы в дремоте. — Предостаточно! — Сидорин встал. — Я стоя зачитаю цитату некоего Карлейля. М-да… вот: «На поприще литературы дойдут еще до того, чтобы платить писателям за то, чтобы они не писали… За всякими речами, стоящими чего-либо, лежит гораздо лучшее молчание. Молчание глубоко, как вечность, речь течет, как время. Не кажется ли это странным? Скверно веку, скверно людям, если эта старая, как свет, истина стала совершенно чуждой». Конец цитаты. Карлейль, «Этика жизни», Санкт-Петербург, тысяча девятьсот шестой год, страница семьдесят третья. И Сидорин сел. Все знали, что он из разряда тех, кто уж раз пришел на какое угодно заседание, то должен отметиться, да так, чтоб сказали: «А Сидорин-то опять всех уел». И действительно, ревнитель словесности уязвился: — Почему «из некоего Карлейля»? Если угодно, вот вам из некоего Некрасова, и тоже очень кстати к нашей писательской жизни, даже где-то ближе, цитирую: «Братья-писатели! в нашей судьбе что-то лежит роковое: если бы все мы, не веря себе, выбрали дело другое — не было б, точно, согласен и я, жалких писак и педантов, только бы не было также, друзья, Скоттов, Шекспиров и Дантов! Чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит — даром ничто не дается: судьба жертв искупительных просит». Конец цитаты. Стихотворение «В больнице». — Ситуацию не надо раскачивать, — отрубил Владленко. — Давайте без цитат. «Ну и что, — вяло думал Федор Федорович, — толку-то что от вашей начитанности, писали бы лучше, уж вас-то самих и под пистолетом не процитируют». Тут уже и я, как преподаватель литературы, заимел право подумать, что вот если бы кто взялся написать о тысяче слабых, которых, по выражению Некрасова, «борьба уносит», то вряд ли смог бы: где их теперь, слабых, взять? Все они сильные, сила их в безразличии ко всему, кроме себя, кроме своей устроенности. Плохо кому — они тут же заявят, что им еще хуже. Лучше кому — а чем мы хуже, почему нам не лучше? Но это я могу с чужих слов думать, тот же Олег рассказывал в лицах, как тут бывает: обнимут и нож в спину воткнут. — А ведь вы зря скрываетесь в больницу, — прорезался сочувствующий Михаилу Борисовичу голос Петрина. — У нас общий участковый врач, она, Оксана Далиловна, просила на вас подействовать. Говорит, что вы мнительны и на себя напускаете. Конечно, у вас столько нагрузок, потеря была бы ощутимой, я говорю: Оксана Далиловна, что ж это так, ведь у нас есть люди, с шейным остеохондрозом живут, что ж это Михаил-то Борисыч так, ведь еще совсем молодой. Она: «Да уж пусть полежит, анализы проверим». Карандашик председателя простучал по столу, и будто по этой команде зазвонил телефон. Трубка не была снята. Небось звонили бы по вертушке, так не посмотрел бы на заседание, нет, это городской телефон, а вдруг кто из телефонной будки, на это ему наплевать — так подумал каждый второй. — Утверждаем вчерне тезисы, так? Кой-что еще подработаем, о выступающих договоримся в рабочем порядке, но вот беспокоит меня бытовая часть клятвы. Кто бы, э-э, смог проинспектировать? (Молчание.) Наши контролеры задействованы на перевозке мебели, имущества, а также остального к последнему приюту. Кто бы из присутствующих, э-э, смог бы? (Молчание.) Идея Ивановна, вы не находите, что мы здесь как-то в своей текучке обуднились в какой-то мере, теперь, видите, даже и похороны становятся календарными, тоже превращаются в будни, а вы редко у нас бываете, свежий глаз, вы, э-э, не согласились бы, вот и товарищ с вами, ведь вы (мне) из литературного актива, та-скать, на подходе, та-скать, еще придется решать общие вопросы… Мы с Идой вышли. — Феде надо одно — отделаться побыстрее, — объясняла Ида, — и что бы кто бы ни сказал, ему плевать. Не он распускает язык, мы. Прикажут — подтянет. Ему кисло, конечно, на его месте: никому не угодишь. С одной стороны, не смей ослушаться, с другой — проявляй инициативу. Это как статья на строительство, возьмут ее с потолка, а потом: не израсходуешь — втык, перерасходуешь — втык, а где норма, где мера, никто не знает. Идем, Леша, идем, прослушаем бытовую клятву, раз велено. Из комнаты слышалось монотонное чтение одного человека, а по временам вступало много голосов. Войдя, мы встали у дверей. Видимо, для экономии верхний свет был погашен, а так как день уже был короток, то в комнате стоял полусумрак. По всей вероятности, репетиция заканчивалась. Чтец говорил быстрой, но отчетливой скороговоркой: — Ой, покойный Илья Александрович так мечтал, так мечтал о третьем этаже своей дачи, ой, клянемся, что его мечта сбудется в третьих этажах дач его родных и близких. Хором! — Клянемся! — сказал хор, а чтец продолжал: — Ой, покойный Илья Александрович мечтал о втором гектаре леса, о заборе вокруг этих гектаров и о себе, собирающем грибы за этим забором. Ой, неужели эта мечта не воплотится в наших добавочных гектарах, наших заборах, наших грибах? Хор без напоминания грянул: — Воплотится! — Ой, покойный Илья Александрович никогда не носил платинового перстня с бриллиантом в алмазах, ой, неужели никто из нас не наденет его? — Наденет! — взревел хор. — Ой, покойный Илья Александрович не успел одарить нас серебристыми песцами, голубыми норками, соболями Баргузина. Ой, успеет ли кто-то другой подарить нам все это? — Успеет! — Хор выходил на высокие ноты. Инспектор Пепелищев В нижнем этаже рисовали проект надгробия. Куда бы и спешить, но родственники настаивали, торопились в смету заложить: «А то как останемся без сметы, где потом набрать вам платить», — объяснял один из родственников молодому бородатому художнику. Тот во рту держал карандаш, кивал и вскоре отошел от листа ватмана, расстеленного на рояле. — Но это так, прикидочно, конспективно, так сказать. Присутствующие, а среди них мы с Идой, пожарник с засохшим венком, оставшимся от предыдущих похорон, еще кто-то, уставились в рисунок, в завихрения линий. Помолчали. Наконец раздалось чье-то мычание, которое оповещало о близких, формирующих мысль словах, все обратились в слух, но мычание разродилось лишь междометием «мм-да». Тогда за объяснение взялся автор: — Это, по идее, рука, сжавшая в мускульном усилии перо. Не прописано, ибо нужен слепок с руки, его обещали. Перо в виде лопаты, это вообще мое убеждение, да и в мировой практике так, что кладбищенская скульптура всегда тяготеет к символу. Перо в виде лопаты. Если скажут, что он больше писал не о земле, а о промышленности, строительстве, то лопата легко превращаема в мастерок-кельму. Еще и лучше, там мы будем идти, танцевать от формы мастерка, форма в виде сердца, образ заигранный, но ведь он ничей, то есть и наш, то есть должен и у нас прозвучать. Далее. Чуточку скорби добавляет хрустальная слезка, она слегка на периферии, как бы вытекшая из общего собирательного глаза. Почему чуточку, ну, во-первых, когда-то еще памятник поставят, свежесть скорби утрясется, а вот материал для слезы — хрусталь — не хотелось бы уступать. Организации обычно жмотятся, мол, и стекло прозрачное, но хрусталь дает оттенки, стекло не то. — Закладывайте в смету хрусталь! — велел родственник. — Как можно экономить на горе? — сказал пожарник с сухим венком. — Далее. О форме слезы. Она слегка вытянутая, она еще согласно законам физики не успела стать шарообразной, она как бы в начале падения. В конце падения лепить тоже нехорошо, пришлось бы лить ее в форме лепешки, что сработало бы на недоуменный вопрос, что это такое, и уменьшило бы скорбь. А так, я полагаю, она и не нарушает законов падения жидкого тела, и вместе с тем напоминает каплю донорской крови с повсеместно расклеенных плакатов. Я, понимаете ли, добиваюсь ассоциативной мысли, то есть мы со школы знаем, каково достаются поиски радия из тысячи тонн железной руды, это же не об атомной энергии говорилось, не мог Маяковский все предвидеть. Слеза — кровь. Кровь писателя — наши слезы, его слово — наше прочтение, вот из чего бьемся, вот какая цепочка выстраивается. Тут я подумаю, может, слезу подкарминить, подсветить тревожно-закатным литьем… Ну вот, думайте. Телефон мой у вас есть. — М-да. — А что, если бы красным хрусталем рвануть этак из могильного возвышения, тоже ведь символ — горит, горит после его смерти нетленное, а? — вопросил пожарник с венком. — И вообще надо закладывать в сметы негорючие материалы. Вот ополчаются на бетон и цемент, на арматуру, деревянную резьбу прославляют, а нам о пропитке думай. Конечно, резной наличник в плане эстетики выигрывает рядом с железобетонным дверным и оконным проемом, все так, но в плане возгораемости это как? И в плане экономии средств? Или вот венки, ведь даже вынести некому, а завтра скопление массы, то есть надо насторожиться. Многие курят, а каждому не скажешь, как опасна забывчивость при нахождении во рту трубки, сигареты или особенно искрорассыпчатой самокрутки. И вы не думайте, что самокрутки вытеснены табачной продукцией. Молодежь их вернула. Мы, постарше, думали, что Шульженко песней «Давай закурим» покончила с самокрутками, нет, их вернула, представьте себе, наркомания. Я, может, не вовремя со своими тревогами, но приходится по организациям по линии общества «Знание» лекции читать. Вот, я думаю, тут писатели собрались, а ведь нет достойного произведения о нас, а ведь Гиляровский воспевал топорников, несмотря на свой аксаковкий возраст. — А что, — заинтересованно спросила Ида, — разве нет романа о пожарниках? Странно. О нефтяниках есть. Но если вы так близко стоите к писателям, то вам и карты в руки. Материал и воплощение из первых рук. Неумелость письма окупится искренностью чувств, знанием дела. Ни за что не отдавайте свою тему, я бы не отдала. Плюньте вы таскать сухие венки и мокрые шланги. — Давайте поднимемся с эскизом к Федору Федоровичу, — предложил мычавший до того родственник. — Если мы сейчас его не загоним в угол, нам сметы век не видать. — Так я бы и плюнул на шланги, — сказал пожарник, — я бы пером больше пользы принес. Я вот засек мальчишек со спичками, оштрафовал родителей, обычное дело, но как только это событие предал гласности в вечерней газете, эффект оказался дополнительным. Мне начальство сказало: «Отлично, Пепелищев! Так и действуйте!» — Только уж вам придется поменять фамилию, — посоветовала Ида. — Бывает, от фамилии отказываются из-за какой-нибудь корысти, но тут особый случай, похоже на нарочно придуманную. Пепелищев, шурша, усыпая пол засохшими листьями, ушел, задумавшись. Пятый угол В закутке около раздевалки на меня напал мужчина, изможденный, с черной седой бородой. — Я философ, — сказал он, — и провожу испытания своих идей. — Он загнал меня в угол вопросом: — Ты существо или вещество? Не получив ответа, он закричал дальше: — Всем художникам гореть в огне — души покойников, ими нарисованных, будут преследовать их. — Почему покойников? — Потому что все, кого они рисуют, или все, с кого рисуют, умрут. Отчего велик уровень фаюмского портрета? От страха. А сейчас страх только перед начальством. Забыта формула: Бога боюсь — никого не боюсь, а Бога не боюсь — всех боюсь. Хочешь, — спросил он, — я за год спасу всех? Хочешь? — Как не хотеть. — Слушай. Первое: нужна иерархия ума, а не власти. Второе: декретировать еду и вещи. Главное — сброс вещества из существа. Сократить ненужные производства. Совершить поворот к качеству жизни. Что ценно в ней? Вещи? Нет! Питание? Нет! Из чего мы состоим? Что главное? Мировоззрение! Из чего оно состоит? Из мнения, желания и умения! Какого ты мнения о жизни? Плохого! Чего ты желаешь? Пожрать, одеться, поспать? А чего ты умеешь? Ничего? Так какое же твое мировоззрение? Ты — паразит. Где твоя духовность? — А что такое духовность? Совесть и милосердие? — Да, это продукты духовности. Но их постоянно берут напрокат демагоги. Духовность в сохранении традиции, традиция религиозна — вот печка, от которой танцуют. Нужна ли духовность демагогам? Нет. Китайские правители в шестом веке до нашей эры — вдумайся! — говорили: тот, кто имеет доступ к знаниям, не должен иметь доступ к власти. Подчиненные должны были иметь крепкие кости, полные желудки и пустые головы — в этом полагалось их счастье. И далеко ли мы ушли за двадцать шесть веков? Мы вновь и вновь бьемся за полные желудки и крепкие кости. А кроме человеческого мировоззрения есть еще и сверхчеловеческое и плюс верховное. Я выполз из угла под крик философа: — Все дело в смене предмета жизни! Бежал от него, но он загнал в другой угол: — Знаешь, что такое свобода? Это способность запретить себе пороки. — Но и закон их запрещает. — Закон ограничивает свободу и усиливает соблазн порока. В третьем углу он кричал: — Мировоззрение делается вниманием! Сладости — это разврат и наркотик! Мода и зависть страшнее мирного атома! В четвертом: — Жить ради духовности — вот предмет жизни! Жить ради духовности — и сразу суета прекратится, барахло отпадет как ветошь, еда станет безразличной, обиды друг на друга и на природу кончатся, не из-за чего будет воевать. И он загнал меня в пятый угол криком: — Любое искусство — часть общего. Общее — храм. В нем живопись, свет, музыка, пение — все на идею слова, а слово зачем? Зачем слово? — Я больше не убегу, — сказал я смиренно, — я в пятом углу, я не знаю, зачем слово. — Оно, так же как колокольный звон, отрешает от земного. Оно для любви. Любовь страшна сатане. Он живет сейчас, а любовь всегда. И еще засветло мы приблизимся к истине. Ответь мне, какой лозунг вернее и правдивее, первый или второй? Первый: «На этой земле жили, боролись и умирали». И второй: «На этой земле жили, боролись и умирали под руководством…» Какой лучше? Оба плохи? Плохи не плохи, а живут, борются и умирают именно на этой земле. А остальное соответственно. И все держится страхом. Страшно, что о тебе подумают, страшно — лишат работы, страшно мужчине опозориться перед женщиной, женщине страшно стареть, страшно за детей, страшно за родителей… страшно жить! Но это, милый приготовишка, базис. Страх — базис, но есть надстройка, и это любовь! Появляется любовь, и страх исчезает. Любовь, писал вождь, побеждает смерть, и сеял любовь к себе. Любили родимого, а не уберегла его любовь. Любовь не побеждает смерть, смерть неизбежна, любовь побеждает страх смерти. Страшно одно — потерять любовь. Согласись, — продолжал философ, — сейчас веселое время, сплошная полемика. К массе нерешенных проблем добавляются новые, от этого смута в умах. Но сравнения со смутным временем нет. Сейчас не смутное, а мутное время. «Какое время, какие страсти, из-за углов ползут напасти» — каков нынче пошел графоман! Во времена отцов были попроще: «Два воробья на веточке чирик-чирик-чирик. Один-то первогодочек, другой совсем старик». Иди переваривай сказанное. Я выскочил под дождь. Снова у старухи Мне было по дороге, и я решил повидать старуху. Она сидела, укутавшись, у подъезда и мне обрадовалась. Вновь, будто утром не виделись, принялась рассказывать о кончине Олега. Видимо, рассказывала за день раз пятьдесят, история была обкатана, и уже во многих местах слышался стук штампов: «он не умел болеть», «я ему всегда говорила», «я как чувствовала», «я ему говорила: не пей так много кофе», «я услышала звук падения», — но я прервал рассказ, спросив о мужчине, унесшем бумаги. — Вспомните, когда он точно пришел. Старуха, как избалованная вниманием актриса, обиделась, что я не дослушал. — Вы разве следователь, вы же просто знакомый, я же вас помню, вы заходили к Олегу. А сегодня и о вас спрашивали, а кто, не скажу. — Не хотите отвечать по-хорошему, будем говорить в другом месте. Или вы думали, что только вы смотрели телефильмы о буднях прокуратуры? — И смотрю, а что? — обиделась старуха. — Сколь ни страшно, всегда смотрю, только если чувствую, что в конце наш погибнет, то заранее приму снотворное, чтоб к этому времени заснуть и не расстраиваться. — Тем более отвечайте, — я повысил голос. — Мои показания такие, что я еще не успела ничего соседям рассказать, он и подошел. А внешность надо описывать? Ростом меня повыше, я сто шестьдесят, полнота средняя, в черном вязаном берете, очки были, очки темные. И спросил: «Я из приемного пункта, у вас бумага лишняя есть, мы план не выполняем, нас за это взгреют и премии не дадут, а детей жалко, ходим поэтому по домам и деньги сразу на руки выдаем». — И вы сказали, что у вас есть? — Меня и женщины одобрили, вот вы молодой, вы не знаете, вот пыль на заводе, цементная пыль, кирпичная, у меня муж во многом из-за легких умер, так та пыль все-таки отхаркивается, несмотря что в цехах молоко дают за вредность, а книжная пыль, она ведь навеки оседает, отсюда и краткость жизни некоторых писателей, но за что должны мучиться люди, которые рядом? Я отдала бумаги в видах своего здоровья, и это никакой следователь не поставит в вину. — Вы с ним поднялись в квартиру. Дальше? — Он собрал бумаги, увязал, шнур у него был с собой, и ушел. — Утром вы говорили по-другому. — Как? — Сами вспомните. — Я не обязана вспоминать, в моем возрасте без склероза не прожить. Я еще номер дома помню, а то у нас ходит вдоль дома Захаркина, у нее на груди номер квартиры, это если потеряется, то приводят. — Вы утром обвинили Веру, что это не вы, а она велела отдать рукописи. — Вера пришла потом. — Пришла и…? — Она после вас пришла. — И что? — Сказала: эти бумаги нас и развели. Эти слова я вам точно говорила. — Говорили, да, но Вера пришла после меня, получается, что вы сказали мне еще не сказанные Верой слова. — Все-таки вы — следователь? — Боюсь, что для вас не последний. Давайте поднимемся. Снова, как утром, но теперь уже спокойнее, я занялся осмотром комнаты Олега. Кое-что этот сборщик оставил. Под ящиками нашел исписанные листочки. — Ох! — вскрикнула за спиной старуха так, что я даже вздрогнул. — Ой! Ведь одну бумагу он вернул, да! Я ж ее на телевизор положила, вот! Он говорит: это что-то нужное. — Он читал ее сам? Как он решил, что это что-то нужное? — Но это же он решил, а не я. Старуха подала листок, сверху оторванный, на остальном поле было несколько машинописных строк. Заголовок был: «Обет молчания». Ниже заголовка сбоку, видимо, были какие-то слова, но это место было также вырвано. «Среди тех голосов, которые поддержали мою первую книгу, самым значительным был ваш голос. Вы назвали меня, назвали публично, писателем, от которого много ждете в будущем. Будущее, полагаю, пришло, проходит, а я не только не оправдал ваших надежд, более того, собираюсь дать обет молчания. Почему? Я должен объясниться. Помните…» Далее текст обрывался. Это, видимо, он адресовал Залесскому. Олег говорил, что надо иногда помолчать. Это необходимо для накопления мыслей. Ты заметил, говорил Олег, что избранные на должность чем чаще начинают выступать, тем все увереннее и все глупее, они уже не стоят за трибуной, а лежат на ней, не говорят, а изрекают. Я прочел еще один из листков: «А ведь славно, как подумаешь на досуге, быть начитанным! И многие начали составлять свои труды, но редкие пишут о том, что видели, больше о том, что видели другие, но как начитаешься, то и кажется, что видел сам. Рассудилось и мне написать об известном мне, может, кому и пригодится, слаба надежда, но авоська небоське руку подает, и, как говорится, не приходится бояться, коли пошел на тигра. Богом было слово. А потом это слово написали на бумаге, потом напечатали и долго перепечатывали. И стало так много испечатанной бумаги, что читать стало некому. И бумаги стало не хватать. Вроде бы должно было вначале слов не хватать, нет, оказалось, что слова можно повторять, снова и снова прокручивать, а с бумагой стало напряженно. Стали некоторую ее часть вполголоса звать, макулатурой. А потому вполголоса, что, бывало, гремели. Но мы, господа хорошие, были маленькие в эпоху громов, с нас взятки гладки. Жить нам все время было легче и веселее, мы верной дорогой шли. Шли, шли да за перышко схватились. Чик-чирик по бумажке. Например, вот так: расступись, народ, дай цыганке пройти! Ой, и медведя на цепи ведут. Соври, цыганочка, соври, дорогая, куда ж я денусь от дальней дороги и казенного дома да червонного интереса? И у меня такая же профессия, как у тебя, — чужие зубы заговаривать, тем более своих не осталось. Начал роман, так и вали все в эту прорву, пиши, дуй поперек двора, а не любо — не слушайте. Самолет упал — пиши, взлетел — пиши, пароход утонул — пиши, поднимают со дна — пиши, через океан на лодочке едут — пиши, с ума сходят — пиши, с жиру бесятся — пиши, отвлекай, в общем, от задумчивости. Думать не давай, а то задумаются и до чего додумаются? Ну что, студент, затянул я тебя в книжку? А знаешь, мне одна женщина написала: «Скажи, судьба или забота скорее этот день избыть? Пусть разрешит нам строгий кто-то еще одну попытку жить. И будем плакать от бессилья и думать каждый о своем: ты о спасении России, я о спасении твоем». Студент, а на тебя можно будет страну оставить?..» Звонок вдове К таким звонкам лучше не готовиться. Сняла трубку Вера. Я чуть не пожелал доброго дня, но осекся и только назвал себя. — Спасибо, позвонил. Он всегда говорил, что могу обратиться к тебе. Но если эта дрянь, я тебя серьезно предупреждаю, Леша, если эта дрянь придет на кладбище… — Она придет. — Тут куча его родственников, я и матери его сказала, что эта дрянь его довела. Он слабый человек, и я его не виню. Его ошибка, что он Иде много позволил. Кто ему запрещал писать о природе — а как его хвалили! — так нет, давай, задрав штаны, побежал за ней. — Он не мог иначе. — Еще бы! — И вдруг Вера сказала голосом Олега, да так похоже, что стало холодно: — «Я человек Идеи, Вера. Идея переживает сейчас тяжелейшие времена». А Вера, значит, не переживала? Так что, Леша, у гроба ей делать нечего. Еще с речью выпрется. Я ведь могу и скандальчик вместо панихиды устроить. Я могу. Так что непременно скажи ей, что ей там делать нечего. Если она уже тебя не окрутила. — Вера, то, что она придет, ясно как день, и ты ни себя, ни мать не настраивай. Отношения их были совсем иными, чем можно вообразить. И никаких речей она говорить не собирается. — Увела из семьи, хороши иные отношения! Да, ты не входишь в комиссию по наследству? — Насколько я знаю, такие комиссии образуются не сразу. Уж тем более тебе бы стало известно. — Странно, — сказала Вера. — Позвонили из комиссии, попросили его бумаги, сказали, что могут сделать официальное отношение. — Когда позвонили? До того, как ты узнала? — Нет, я уже поговорила со старухой. — Ты ей сказала, что ненавидишь его бумаги, что они вас и развели? — Примерно. — И сказала, что за ними придут? — Нет. Они не оговаривали срок. Я почему-то подумала, что эта дрянь может их забрать, и спросила только, не имеет ли она отношения к комиссии, сказали, что нет. — Кто звонил? Как фамилия? — Каким-то крупным чином назвался. Федор Федорович. — Вера, тебя обманули. Не мог Федор Федорович звонить, нас обманули. К старухе приходил кто-то в темных очках, назвался сборщиком макулатуры и вывез все бумаги. У тебя что-нибудь осталось? — Вряд ли. Он всегда сам выбрасывал, потом увез, а что-то я вышвырнула. Да, погорячилась. Что ж он тогда в любви к детям распинался, а сам их бросил? И меня. Я заметила: кто мне делает плохо, тому во сто крат хуже бывает. Вера бросила трубку. Классное сочинение Последняя моя любовь, думал я, глядя на склоненные головы моих десятиклассников, прощайте, мои ученики: Володя и Сережа, Саши и Олеги, Андрей и Наташи, Марина и Елены прекрасные, прощай, Татьяна… — Олег! — Да, Алексей Васильевич? — Потрясающие по своей невиновности глаза. — Что, Алексей Васильевич? — Вы мешаете Скуратову или он вам? — У нас взаимовыручка. — Вам специально дана тема, которую неоткуда списать да и не у кого. — А если мы похожи? Как две капли воды. — Тоноян и Скуратов — две капли? — поддела Лида Хомякова. Класс обрадовался случаю отвлечься, только Елены прекрасные — Виноградова, Шавырина, Кондратюк — не подняли голов и Марина Мельник смотрела в окно. — Продолжайте, — велел я. — Писать продолжайте, а не отвлекаться. Пошел вдоль стен, под портретами классиков. Таня Шишкова быстро взглянула веселыми блестящими глазами, Лена Присядина, хмурясь, выдвинула плечо вперед, скрывая тетрадку. Таня Киселева кусала нижнюю губу. А Петрусевич, конечно, еще и не приступала к работе. — Галя, — шепотом сказал я ей, — выходите из забытья, время идет. Сережа Потапов повернулся и засмеялся: — Она, Алексей Васильевич, думает, как писать о себе, какая она есть или какая она в идеале. Во дворе школы молча, не ссорясь, сидело десятка полтора собак. Уборщица мела асфальт и махала на них метлой, собаки молча переходили на другое место. Стояло предзимье, но такое затяжное, такое слякотное, что уже не верилось, что наступит зима, не верилось, что где-то светит солнце, бывает тепло. Для похорон погода в самый раз. Год назад я дал им задание написать о себе. Сочинение называлось «Я». Ребята сами вспомнили о нем и спросили, сохранились ли работы. Они сохранились, и мы решили вновь вернуться к теме. Год в их возрасте — вечность, эпоха. Я ходил между рядов, думал об Олеге. Повернулся. Галя смотрела на меня, потихоньку я пошагал к ней и наклонился. Она прошептала: — Можно, я не буду сегодня писать? В дверь деликатно постучали. — Все-таки попробуйте. За дверью стояла, пришла по меня Лильмельяна, Лилия Емельяновна, заместитель директора по внеклассной работе. — Вас просили позвонить. На бумажке номер телефона Веры. Я оглянулся на класс, погрозил неопределенно пальцем и пошел в учительскую. Лильмельяна шла рядом и на ходу загружала меня, озадачивала поручениями о составлении списков учеников для этого и списков для того, о списках туда и списках сюда, о выделении учеников туда и сюда, посылке их для защиты школы там и сям, тогда-то и тогда-то. — Когда же им уроки готовить? — отвечал я привычной фразой. Лильмельяна отвечала еще более привычно: — Гулять-то находят время. Вчера Петрусевич и Ирина Макарова были на прогулке с мальчиками. А взять других — ездят к репетиторам, ходят на факультативы, а вы говорите. Макарова была с Зайцевым. После десяти гуляли! Это как? Спросив так, Лильмельяна внезапно исчезла в одну из дверей, а я вошел в пустоту учительской. Медленно гребся к звонку на перемену маятник огромных напольных часов, гордость нашей Вероники, директора школы Веры Никоновны. Часы сами давали сигнал на перемены и уроки. Автоматически взглянув на гигантскую доску объявлений и привычно отметив множество новых приказных объявлений, я уселся к телефону. — Ты, Леша, оказался прав, дозвонилась я до этого вашего Феди, конечно, не он звонил, не он. Я еще, дура, назвалась вдовой, по-моему, одни только вдовы ему и звонят, он сразу шарахнулся: извините, у меня междугородный. Вот так. Я с утра всяких оглушающих наглоталась, хожу как деревяшка. Но кто-то же должен держаться. Еще я позвонил Иде. — Хочешь, прочту одну маленькую запись? Нашла — как ударило, называется «На кладбище». Слушай. «Впервые видел такое кладбище — тополиное. Весна. День Победы. Он постепенно превращается в День памяти. Идут на кладбище как в родительскую субботу, семьями. По времени быть зелени, но холодно, деревья голые стоят, как выпаренные веники. Сети из ветвей высоко над могилами. В сетях узелки вороньих и галочьих гнезд. Митинг. Крик растревоженных птиц глушит слова. Войны здесь не было, был госпиталь, много общих солдатских могил. Ходим по кладбищу. Заметив, что мы нигде не присели, старуха в белом платке спрашивает: «Ни креста тут у вас, ни звездочки? Никого не хоронили здесь?» «Нет.», «Не пустили корни еще, значит»». Ты слушаешь? Это из ранних, думаю. Он всегда был в предчувствиях. Будто и мне специально это подбросил, и именно ночью. Да! Ведь я чего не спала — Федя поручил мне написать об Олеге, чтоб я трактовала в том духе, что Олег много обещал, мол, самобытный талант, свежее слово. Я сразу срезалась с ним: интересно, говорю, это кто обещал? Олег обещал? Это, может, ваш Залесский все чего-то и кому-то обещал. Но Федя — это же налим, отнес за счет эмоций… — Ида, прости, мне в класс надо. — Погоди. У Феди вот какое возражение, он говорит, что талант — это не только хорошо, но и много. Если мы не найдем рукописи Олега, за ним так и потащится фраза, что он много обещал. Леша, последнее! — прокричала Ида. — Слушай, а Арианы-то нет! «Прошел еще год моей жизни…» — Ну, друзья, — сказал я, скользя взглядом по первым строчкам ложащихся на стол сочинений, — сколько выдумки, сколько свежести в оригинальной, пришедшей в голову почти каждому из вас фразе: «Прошел еще год моей жизни…» Кто разрешит огласить содержание? Ну, наугад беру. Как, Олег, разрешите? — спросил я Богданова. — Да, конечно. — «Прошел еще один год моей жизни. Мир стал меньше и неинтересней. По-прежнему каждый день: в семь часов — вставать в школу, в три часа из школы, обед, уроки, в одиннадцать часов — спать, в семь часов вставать в школу… Трудно вырваться и видеть себя со стороны. Но когда вырвешься и видишь со стороны, то все то же самое: школа — дом, дом — школа… Но жизнь идет, и хочется видеть многое, слушать грохот станков, вдыхать запах машинного масла, видеть мир со звезд, чувствовать то, чего не чувствовал еще никто… Вот и все мое «я»: трясусь над сегодняшним, боюсь завтрашнего, с надеждой жду послезавтрашнего. Думаю обо всем и о себе как части всего». Я поднял голову и увидел, что Богданов, дождавшись конца чтения, без разрешения вышел из класса. — Разговаривать о работе без автора не будем, так? — А чего он боится завтрашнего, если сам пишет, что завтра все то же? — спросила Виноградова. Звонок. Все, кроме Балакирева, сдали работы. Он просил взять сочинение домой. Он всегда работал обстоятельно. — А за ошибки будете снижать? — спросил Олег Адамович. — Буду. — Вот еще один Олег. Олег Адамович. Сочинитель и исполнитель своих песен. — Не уверены — садитесь и перечитайте. В кабинет литературы, озорно напирая, врывались «букашки». Никогда не пойму, какой класс более дорог мне, «а» или «б». По наукам «а» более сильный, в нем больше отличников — Виноградова, Мельник, Балакирев, а еще Нелли Каюмова, Селиванов, в нем, наконец, Алеша Лисицкий, личность оригинальная, молодой интеллектуальный задира. А чего стоит сообщение Тани Чебаковой «Человек я или тварь дрожащая» по Достоевскому! Словом, не отнимешь, десятый «а» сильный класс. Но чего у них нет, это той дружбы, что в десятом «б». Как-то играли в КВН, и судьи явно завысили оценку десятому «а». Несправедливость была налицо. Когда команды выстроили и объявили результаты, десятый «б» молча повернулся и вышел из актового зала. Назавтра Вероника пригласила команду десятого «б» в класс, приказала забрать награды за второе место, они не взяли и вновь молча ушли. Передо мной росла стопка листов. — Сережа, — спросил я Игонькина, — вы поможете мне завтра? Еще попросил Потапова Колю, Пчелинцева и Сашу Буленкова. Объяснил, чем будем заниматься: искать бумаги Олега. — А теперь садитесь и изучайте почерк. — Раздал им листки Олеговых рукописей. — Плохо совестливым! — вскричал Пчелинцев. — А староста где? А комсорг? А вообще актив? Алексей Васильевич, а это он сам сочинил? «В оный день, когда над миром новым, — прочел Саша, — Бог склонял лицо свое, тогда Солнце останавливали Словом, Словом разрушали города… А для низкой жизни были числа, как домашний подъяремный скот»… И вот еще: «Золотое сердце России мерно бьется в груди моей…» — Это Гумилев. Значит, друзья мои, договорились. Завтра с утра встречаемся. Шланбой Дома меня никто не ждал, ибо детей у меня не было, а жена — участковый врач, и этим все сказано. Уходим оба рано, приходим поздно. У меня всякие собрания, посещения неблагополучных семей, выполнение всеобуча, в последние годы — литература уже не в смысле преподавания, а в смысле пробы пера, и всегда тетради, тетради, тетради… У жены приемы человек по тридцать — сорок, вызовы на дом, дежурства. Дежурства на полставки, но и полставки надо заработать. А вот тоже, легко ли, живем вдвоем, а накоплений никаких. И если осмеливаемся поехать куда летом, то заранее во многом себе отказываем. Олегу с его творческой энергией легко было советовать мне уходить из школы, а на что тогда жить? Первые гонорары жена справедливо сочла случайными, на них не рассчитывала, в семейный бюджет не включала, и я с радостью извел гонорары на книги. На что еще? Я не пью, не курю. Очень изредка позволяю себе кружку пива — вот и все вольности. Жена уверена, что у меня не менее десятка болезней, но с ее профессией было бы странно, если бы она их во мне не находила. Обычно я старался проверить работы в школе, чтоб не носить домой, но сегодня не стал задерживаться, надо было застать дядю Сережу, пока трезв. Дядя Сережа служил в пивной сборщиком кружек, должность, не учтенная финорганами, но существующая. За службу ему платила Марья Семеновна, буфетчица. Расценки были суровы — два рубля в день, это если доработаешь до конца дня, а не доработаешь — ни копейки. И попробуй тут доработай, когда пивная под открытым небом — ее прозвали загон, — когда снег и дождь, все на тебя, когда в пьющих в отличие от многих не дремлет сострадание, и часто в загоне звучит фраза: «Погрейся, дядь Сереж», — и как не погреться, ибо заболей дядя Сережа, и кто же его будет лечить, кому он нужен? Дядя Сережа одинок, некому отвезти его в больницу, у него и паспорта нет. Дядя Сережа был нужен мне вот почему — у него первое время, уйдя из семьи, жил Олег. Получилось, что я же их и познакомил. Я звал к себе, Олег уперся: «Ни за что! Жены твоей стыдно, в таких случаях у женщин есть солидарность, и правильно. Кто я? Бросивший детей начинающий алиментщик. Дети: где папа, где папа? — а я буду рассуждать о том, что меня Вера не понимает. А может, и правильно. Что понимать? Что я, отечество спасаю? Если я семью не спас, какой же из меня спаситель? Нет, нет! Пойдем вот по кружке тяпнем и подумаем, «что под жизнью беспутной и путной понимают людские умы» и так ли уж безгрешна Идея, оправдывает ли служение ей развал семьи». Недели две пробыл Олег у дяди Сережи, перетащил все рукописи к нему, а потом снял комнату у старухи. Но бумаги к ней перевез не все. Вот за ними я и шел. Олег прямо-таки гордился дружбой с дядей Сережей. Зачастую водил к нему приятелей, и дядя Сережа был определителем их человеческих качеств. Олег прозвал дядю Сережу Шланбоем. Почему? Попробуйте догадаться, что значит слово «шланбой». Олег догадался. Оно означает шлагбаум. Дядя Сережа плохо произносил сложные слова. «Я когда сидел, то два года было тяжело, а восемь лет легко: шланбой поднимал». Это он работал на проходной. «Попробуй не восхитись человеком, когда он восемь лет поднимает шлагбаум и не выучит его название», — смеялся Олег. Еще Олег рассказывал о вопиющем факте эксплуатации дяди Сережи. «Вот он сломал руку, рука в гипсе. Ему буфетчица платит не два рубля, а один рубль, ведь он носит кружки не двумя руками, а одной. А то и вовсе не платит. Он, бедняга, держится до конца смены, ему же деньги нужны, ему же картошки и хлеба купить надо. Курит. И таскает кружки, рыбьи кости подметает, от подношений отказывается, чтоб не упасть. А она за полчаса до конца смены подзывает и предлагает выпить. Он не смеет отказаться, хлопнет бормотухи, или, как он говорит, бутырмаги, на полтинник и резко выходит из строя. Ей два рубля платить не надо. А полчаса ей любой из добровольцев порожняк за кружку потаскает. И хрусталь отнесут». Порожняком, поясню, назывались пустые кружки, а хрусталем — опорожненные бутылки. Около Марьи Семеновны в загоне паслись еще несколько, как она называла, китайских добровольцев. У каждого было прозвище. Был там Валька, бывший летчик, слабый здоровьем, списанный после аварии, по прозвищу Инфаркт Миокарда, была его тощая-претощая жена Клава по прозвищу Привидение. У Вальки была большая пенсия, жаль только, что ее давали в один раз, а не частями. Ее они с Клавой прощелкивали за три дня и опять плелись в загон, где проводили целые дни. Был там Юрка Налетов, в прошлом он попал за решетку якобы за то, что, будучи офицером, стал стрелять из пистолета в неподходящем месте. Место это в рассказах менялось: от ресторана на вокзале до высоких приемных. Юрка да и все они пили «аптеку», то есть аптечные пузырьки, ссорились, но друг без друга жить не могли. Был там набегами Сашка-водяной, получивший прозвище из-за своей работы на автопоилках, автоматах с газированной водой. И всегда стоял в углу Сашка-топтун. У него плохо работали ноги, он после несчастного случая был выведен на инвалидность и ходил плохо, перетаптывался на одном месте. В других пивных были другие знаменитости, и о них обо всех собирался написать Олег и даже, знаю, записывал за ними. Братья писатели, приводимые Олегом, услышавши такие бедственные истории судеб, впадали в припадок великодушия и, тем более справедливо считая, что пополнили знания о жизни, дарили дяде Сереже, или Вальке, или Юрке, или Сашке-топтуну какую-либо сумму, которая тут же бывала вручаема Клавке Привидению, а последняя знала, что с ней делать. «А это правда, — спрашивали писатели, — что срок заключения в стаж не входит?» «Нет, — отвечал дядя Сережа, — два года тяжело было, а восемь лет шланбой, палку такую полосатую поднимал, тогда легче». Ну конечно! Ганин, Гришин, Филимонов, Яськов. Увидели, сигареты спрятали. Но не ушли. Ну вот как бороться? Прогнать отсюда? Пойдут в другую пивную. — Ходят они сюда? — спросил я, превращая дядю Сережу в бесплатного осведомителя. — Эти хорошие, — так было отвечено дядей Сережей. — Ученики мои, — пояснил я. — Курят? — По уму, — ответил дядя Сережа. — Смотри, Олег весь желтый. От курева. Ты б, когда меня не будет, поговорил с ними. — Палкой не отобьешь. Ученики мои домучили свои кружки и ушли. Дядя Сережа ходил по загону, собирал порожняк. — Так ты и не купил валенки, — упрекнул я его. — Ноги в сапогах резиновых портишь. А деньги небось коллектив твой пролопал. Ведь копил. — Валенки купи, а к ним галоши надо. — А пойдем завтра на базу вторсырья, там и поищем. С утра скажи Вальке и Клавке, потаскают, к обеду вернешься. — По уму, — согласился дядя Сережа. — А сегодня давай зайдем к тебе. Может, прямо сейчас? — Я боялся, что дядя Сережа надерется. — Давай. Народу пока не нахлынуло. Я удивился, что дядя Сережа пошел не к выходу из загона, а к дощатой пристройке, сарайке для метел и лопат, подумал, что дяде Сереже надо что-то взять с собой. То-то я изумился, когда дядя Сережа сказал, что уже месяц живет тут, что его выселили соседи, написали заявление в милицию, в милиции оформили в дом престарелых и инвалидов, что сдаваться туда все равно придется, но дядя Сережа еще поборется. — Видал? — Дядя Сережа зажег толстую зеленую свечу, уже изрядно оплывшую. — Как на Новый год! Я зацепился за пустые загремевшие ведра, залязгали пустые бутылки. Дядя Сережа изнанкой пальто протирал стакан и рассказывал о своей вчерашней обиде на Марью Семеновну. — Слухай че, — это у него такая была присказка, кроме еще выражения «по уму», — слухай че, вчера понес хрусталь, всегда за это был рубль, а вчера не дала рубля, а Сашка-топтун и Юрка не верят… — У тебя Олег свои бумаги оставлял, где они? — Выбросили, наверное, — отвечал дядя Сережа, — а что, он спрашивает? Надо сходить, может, не выбросили. — Олег умер вчера, в пятницу. Похороны в понедельник. Дядя Сережа перекрестился. — Такой молодой. И ведь не пил. Нет, я уж, видно, не брошу. — Он помолчал. — Хороший он был, надо помянуть. Ночью я печенью мучаюсь, а то изжогой, он соды принесет и меня материт, чтоб я не пил. А я ему говорю: ну не буду я пить, ну и что? — Забулькала жидкость. — Держи. — Он пронес стакан мимо свечи, пламя затрепетало. — Хорошо, до снегу закопаете. Мы раз повезли свояка, а пока везли, снегу в яму намело, а знаешь, как выгребать? Согрело? — спросил он. Снова забулькало, снова метнулось пламя свечи. — Ты скажи чего, чего полагается, когда поминают, — попросил я. — А чего говорить? Представь его да выпей. Пить — помирать, и не пить — помирать. — Дядя Сережа выпил и еще вспомнил: — А раз, тоже зимой, хоронили старшего брата, могилу выкопали, надо было кому-то остаться, а мы все за ним поехали. Привезли, а в нашу могилу другого суют. «Доставайте». А кому доставать, они уже все старые, они заказывали и думали, что это для них. «Ладно. Кто у вас?» «Старуха». Вишь, был бы старик, мы бы вдвоем положили, а раз старуха, пришлось нам новую копать. Свеча догорела. Вот и помянули мы тебя, Олег. — У дяди Сережи был, — не сказала, а отметила жена. — Был, — согласился я. Но тут же обиженно сказал: — Когда порок не система, а случайность, то с таким пороком не надо бороться, ибо можно только укоренить его, а попробуй его ни во что не ставить, и он отомрет сам. — Бедные твои ученики! Иди чай пить. Жене очень нравилось, как пишет Олег, она прямо-таки робела, когда он впервые пришел к нам. Но когда случился его уход из семьи, он стал жить неподалеку, я стал уходить к нему, с ним к дяде Сереже, и бедная жена убедилась, что иногда между литературой и жизнью не бывает просвета, — тогда она к Олегу охладела. Но вчерашнее известие о смерти его ее поразило: она считала больным-то не его, а меня. — Дядю Сережу выперли за пьянку из квартиры, — не удержался я пожаловаться. — Оформляют в дом престарелых. Так что будет у него «и жизнь, и слезы, и любовь». Где бумаги Олега, не знает. Завтра с ребятами едем на базу. — В выходной! Специально, чтоб в кино со мной не ходить. Это был настолько обычный упрек, настолько распространенный, что он в эти вечерние субботние часы звучал в миллионах квартир. «На рыбалку собрался, а со мной в кино даже не сходишь…», «На охоту собрался…», «Опять будешь весь день под машиной лежать, а со мной даже в кино не сходишь…», «Опять будешь целый день в домино стучать, а со мной…», «Опять будешь над своими бумагами сидеть, а со мной…», «Опять…» — словом, вариантов до бесконечности, а смысл один: мало мне уделяешь внимания. Вообще интересное поле исследования — женская натура. Вот жена моя — врач, умная женщина, а не свободна от характерных женских недостатков, хотя отлично видит их в других женщинах. Сама же рассказывала мне об одной женщине с ее работы, у нее муж курил, так она обещала чуть ли не на руках его носить, если бросит курить. Он бросил — и что? Никакого ношения. Выпивал. Стала бороться с выпивками. И угрозами и лаской. Бросил. И все равно был неладен — мало зарабатывает. Стал больше зарабатывать — мало уделяет внимания детям. Пошел с детьми в поход — опять неладно, ей картошку самой пришлось из магазина нести. Словом, какие бы достоинства ни приобретал муж, в нем, по мнению жены, открывались все новые и новые недостатки, главным из которых была его вина во всех бедах жены. Чулок зацепит в автобусе — кто виноват? Конечно, муж. Настроение плохое — кто испортил? Конечно, муж. Чем? Не так взглянул. Или были в одной компании, никто на нее даже не посмотрел — опять же кто виноват? Да опять же муж! У меня есть целая теория о том, почему женщины считают, что их мало и плохо любят. Коротко говоря, женщин нашего века сделали несчастными два обстоятельства — литература и эмансипация. Литература говорит о любви к женщине, подвигах во имя ее. Это было б хорошо, если б не приучило женщин к мысли, что это так и надо, у них и мысли нет возвыситься до возможности поклонения. А эмансипация? Сели женщины на трактор, пошли на пилораму — опять недовольны. Кто виноват? А тут уже не мужчины виноваты, а общество. И вот-вот должны грянуть какие-то коренные, продиктованные заботой о будущем цивилизации перемены в положении мужчины. Иначе — хана. Но что же можно делать сейчас, немедленно, не дожидаясь государственных мероприятий? Самое действенное только одно — женщин надо жалеть. Это единственное средство борьбы с их недостатками. А сами женщины спасутся тогда, когда каждая поймет, что недостатки, которые она видит в других женщинах, это ее недостатки, иначе бы она их не видела. Если женщины в своих бедах будут считать виноватыми кого угодно, но не себя, это путь к несчастью. Самое страшное заблуждение для женщин — их желание быть независимыми. Как это можно — не зависеть от природы, от семьи, от мужа? Независима — значит, горда, а гордыня ведет к озлоблению. А тут снова кто виноват, что жена стала желчной, теряет красоту, на нее никто не смотрит, кто? Конечно, муж. И так далее и так далее по кругу до полного изнурения. А ведь это не дождь за окном идет, это жизнь проходит… Жена моя прочтет такие рассуждения, как и любая другая жена, и скажет: это о ком угодно, только не обо мне, — и тем подтвердит, что это именно о каждой из них. Не подозревая о моих раздумьях, жена листала тетради с сочинениями. Она вообще уверена, что ребята пишут лучше меня. Бывало, сидим на кухне, два очкарика, и читаем друг другу вслух. — Кто это Каюмова Нелли? — Татарка. Красавица. Хочет стать историком, а родители настаивают в технический. По данным Лильмельяны, любит русского парня, но родители ей этого не позволяют. А что? — Интересное сочинение. С эпиграфом из Толстого, откуда это у него: «Сознание — величайшее моральное зло, которое может постигнуть человека»? — Не знаю. Но как бы он это без сознания написал? — Послушай: «Человека, который задумывается о себе, начинает глодать мысль, как его поведение воспринимают окружающие. Я не говорю о всех, но я такая. Раздумья и книги убили мое детство и осложнили отношения с людьми. Постоянно думая о себе, о цели своей жизни, занимаясь самокритикой, человек кончает плохо. Но это не надо понимать упрощенно, тут дело в характере, но и тут несчастье. Нам говорят: вырабатывай характер, — а когда его выработаешь, то оказывается, что характер плохой…» Видно, не все у нее так просто. Да, ты знаешь, у Лидочки ее Саша заболел, и вроде того что серьезно. Ох она забегала. То все ей был неладен, — жена говорила как раз о той женщине, которой никак не мог угодить муж, — но вот, Леш, мы-то ее знаем, мы поговорили, и точно — все сошлись на том, что она забегала от испуга. Не за мужа, а за себя: случись что с ним, с чем она останется? — А вот этому фантику что ставить? «До первого класса ярких страниц в биографии не было. И потом их не было. Человек я тихий. Не трогайте меня, и я вас не трону. Приводов в милицию не имею». По-моему, пижонит. Это Олег Воробьев. Что такое? — закричал я возмущенно: увидел, что шнур телефона выдернут из розетки. — Тебя от Идеечки берегу. Сто раз звонила. Я аж застонал. — Вы когда-нибудь прекратите считать Идею женщиной? — Покричи, покричи, — отвечала жена. — Вот уж ей бы понравилось сочинение Макаровой: «Как много вмещает в себя эта напыщенная, с выгнутой грудью и отставленной ногой буква, Я»». Утренний чай Утреннего чая не вышло. Позвонила Ида. — Я не ложилась ни на секунду. Что было со мной, я не знаю, какой-то удар, приезжай! Мне надо, чтоб ты послушал. — Я же тебе вчера говорил, что иду с ребятами на базу. — Вчера! Вчера — это эпоха назад. Вот почему из тебя ничего не выйдет — не чувствуешь момента. — Кому-то надо, кроме момента, еще и обязанности чувствовать. — Я взглянул на жену. Видно было, ей моя фраза понравилась. — Скажи ей, что ты еще не завтракал. — Там тебе уже командуют «к ноге»? — спросила в трубке Ида — Хорошо, прочту две страницы. Это четыре — три! — минуты. Согласись, что Олег только мне открывал душу, только мне, согласись. Беседы с Сократом, то бишь с Залесским, не в счет. — Читай. — Ты знаешь, где он был в первую ночь, когда ушел от Веры? — Хорошо, читай. — Он у меня был, он именно тогда решил дать обет молчания, именно тогда, когда ушел от Веры к Идее, это важно напомнить. Читаю! У меня начало не совсем, я потом почищу, я со второго абзаца. — Откашлялась, курила, конечно, всю ночь. — Так, так, вот: «… и тогда он испугался. Что, если не хватит сил на задуманное? Но как ты узнаешь, что не хватит, если не испытаешь их, как, спросила я…» (Все-таки женщина, подумал я.) Да, Лешечка, хочу, хочу роли в жизни гения. Дальше: «Он говорил: то, что мне хотелось написать раньше, представляется теперь ничтожным, все, что я сделал, — ложно. Написал я — что до того мировому разуму, не написал бы — было б так же. Но в разуме ли дело?» Угадай, кто задал этот вопрос, он мне или я ему? — Ида, мне очень пора. — Тихо! «Он оправдывал свое неписание тем, что, цитирую его слова, тем, что «ждет приказа свыше, ждет неимоверной тяги к столу, что должен так настроить и очистить свою душу, чтоб услышать диктующий голос». Далее мое: «Итак, он молчал…» — Как же он молчал? Работал не разгибаясь. За спиной хлопнула дверь. Жена ушла. Конечно, за картошкой, чтоб я знал, какой я плохой. — Ида, все. Ложись поспи. — Мне? Спать? Это я только начало прочитала. Я уже Феде звонила, он белый. Еще бы — Залесский не только прервал работу всяких секций и комиссий, а сделал так, что только о нем и говорят. Похороны решили одновременно, чтобы сразу отделаться. Дачу уже подтянули, контейнеры подвезли, но не открывают. Высыплют в яму принародно. Да! — закричала Ида. — Родственнички-то в шоке — они-то Илюше клятву за клятвой, а Илюша-то их нагрел — кукиш им из гробика, всего лишил! — И-да! — Беги! Еще и лифт не работает. Каково-то будет жене с сумками? Чужие письма Двери, взвизгивая колесиками по рельсам, разъехались. Меж них, как на сцене, явился мужчина весь кожано-джинсовый. — Фирма! — сказал кто-то из моих за спиной. Кожаный и оказался Левой. Я объяснил суть дела. — Нам нужно посмотреть вчерашние поступления, мы ищем случайно попавшие в макулатуру нужные бумаги. Я объяснил, что пришел не так просто, от его знакомых. — Этаким коллективом явились. Значит, бумаги нужные. Дорогие? — Кому как. Сбоку от себя я увидел дядю Сережу. — Слухай че, — сказал он Леве, — еще валенки надо с галошами. — А тебе кто позволил? — закричал на него Лева, но не успел я заступиться, как мои орлы гаркнули: — Дед с нами! — Миль пардон, — поправился Лева. — «Миль пардон, мадам», — радостно вспомнили ребята рассказ Шукшина, мы читали на уроке. Лева отвел меня в сторону и спросил, не являются ли искомые бумаги облигациями. Нет? А то случается, попадают. Может, какая-то история в документах и ее надо скрыть или же, напротив, обнародовать? Нет? — Это письма Жозефины к Наполеону, — отшутился я, — и частично архив Третьего отделения. Также рукописный каталог библиотеки Грозного. Шучу. — Вы-то шутите, а мои хлопцы шутить не умеют, могут и не допустить к разысканиям. — Для вас это не имеет ни малейшей ценности. — Но ведь вам нужно, стало быть, есть же интерес, — отвечал Лева почти цитатою из «Мертвых душ». Тут я пошел на такую фразу: — Найдем, вам покажем, тогда вместе и определим ценность. Лева кивнул и повел нас по территории. Вчера был субботник, сказал он, много поступлений. И правда, бумага, картон, газеты пачками и россыпью горбатились выше забора. Со стороны ворот к горе подъехал самосвал, добавил еще, с другой стороны макулатуру обрабатывали — прессовали в огромные тюки, тюки стояли штабелями. — Где-то здесь вчерашнее, — показал Лева и ушел. — Приступайте, — сказал я ребятам. Сам же обернулся на настойчивые подергивания за рукав. Дядя Сережа объяснил, что работал здесь и знает, где искать галоши и валенки. — Был на старой квартире? — спросил я, как-то забывая, что новой у дяди Сережи нет. — Не пустили. У порога постоял, еще кой-что под ноги выкинули, а про остальное спросил, говорят, нету. — Давай вместе сходим. В резиновом старье мы отыскали новехонькие галоши, с валенками оказалось труднее, но нашли и их. Дядя Сережа сразу же и переобулся. В груде тряпья подобрали подходящее пальто. — Все по уму, — говорил довольный дядя Сережа, — все законно. Мы вернулись к ребятам. Работа у них не кипела. Они забавлялись. Обнаружили огромный клубок телеграфной ленты и наперебой тащили из него тексты телеграмм. — «Еду восьмого вагон девятый встречай много вещей мама»! — объявлял Пчелинцев. — «Поздравляю днем восьмого…», — начал Потапов, но ребята закричали, что сколько можно поздравительных, поздравительных, чур, больше не читать, тексты как из инкубатора. — «Доехал прекрасно тоскую ужасно володя», «Срочно выезжай мама…» — О смерти не читать! — «Встретить не могу нужен ли твой заезд пермь решай сама», «Твою мать беспокоит твое молчание коля», «Днями буду артур». — Друзья, — я повысил голос, — все это весело, но через час нас отсюда попросят. Пчелинцев первый разглядел перемену в гардеробе дяди Сережи. — С обновочкой вас, — по-приказчичьи льстиво поздравил он. — Усе понимаю, — отвечал дядя Сережа. Пачки газет, бланков, ведомостей, картона мы отбрасывали, искали машинописные тексты или написанные от руки. Таких тоже хватало. То и дело кто-либо из ребят, не выдержав, громко зачитывал: — «…не верь лекарствам, все лекарства заменяет движение. А для нервов я читала журнал, там на примере японцев советуют в домашних условьях в горшке вырастить карликовую сосну с пышным кроном…» Слышьте, ребя, так и написано, «с пышным кроном», не верите? — Не отвлекайтесь, держите наш почерк в памяти. Но кто-то вновь не выдержал: — «Как вы уехали, зять снова запил. Он перед вами выказался хорошим, а без вас постоянно истязатель какой. Говорит: пью, чтоб тебя не видеть, а посадишь — и спасибо, тем более не увижу». Одергивая ребят и невольно вслушиваясь, я думал: почему же и письма сдают? — Алексей Васильич, послушайте: «Если ты не вернешь мне этих денег…» — Володя, нехорошо читать чужие письма. — Они теперь не письма, а макулатура. — «Всем внукам связала по носочкам, но шерсть кончилась, у нас не купить, все сдают на разные товары, на ковры, на машины, и никто не прядет…» За работой и разговорами мы забыли о дяде Сереже. Вдруг увидели его, поспешающего к нам, он издали показывал листок. — Это, что ли? — Этот, этот! — Я выхватил листок, сразу узнав руку Олега. — Этот! Где? — Уж погрузили, — сказал дядя Сережа, — Я на пробу с края выдернул. Снизу и сверху картон. Вон к воротам поехала. Володя и Сережа кинулись за отъезжающей машиной, уцепились за борт, машину тряхнуло на выбоине, я ахнул, но ребята перекинули ноги и вскочили в кузов. Машина исчезла за воротами. — Слухай че, — теребил меня дядя Сережа, — пора, а то приду к обеду, и два рубля вечером не дадут. Пойдем еще Олега помянем. У Веры Самое тяжелое еще предстояло сегодня — встреча с матерью Олега. Но встречи не случилось. Вера не скрывала, что с утра они с матерью Олега крупно поговорили, и куда она ушла, Вера не знает. — Вся их порода такая. Чуть что — и замолкнут. И пусть думать забудет, что я детям его фамилию оставлю. Гордые какие — «возьмем на себя все расходы»! Не надо мне! И у Ваньки другое имя будет. Кричала она при детях, старшей, Лене, и младшем, Ване. Скоро ей стало плохо, пошла реветь в другую комнату. — Лена, вы завтракали? — Да. — Одевайтесь, пойдем погуляем. — Я маму спрошу. Слышно было, как на ее тихий вопрос Вера крикнула: «Хоть совсем загуляйтесь, да не забудьте мечтать, чтоб мать за это время подохла!» — Я не пойду, — тихо сказала, вернувшись, Лена, — мама не разрешает. А если вы сможете, то погуляйте с… с братом. Мы опускались в лифте. «Похож как, — думал я. — Пять лет». — Дядя Леша, у меня хорошее имя? — Хорошее. Мы отошли от дома. Ваня потянул на детскую площадку. — А мама говорит: имя у тебя дурацкое, Иван-дурак. И ребята дразнят Ванькой-встанькой. — Всех же дразнят. А что Серега Серый лучше? Тебя отец назвал, отец. У тебя же отчество по отцу. Он тебя очень любил. Вот еще вырастешь, я тебе про твоего папу расскажу. Ваня ковырял прутиком песочек. — А мама с бабушкой ругались. А мама говорит — имя надо менять. — Ты сам-то согласен? — Согласен. Мама ругается, и ребята травят. Я не встанька. А мама говорит: зовут дураком и будешь дураком, не зря тебя отец бросил. День так и не думал разгуливаться. Темнело от надвигающихся туч. В некоторых окнах зажегся свет. — Дядя Леша, — закричала из окна Лена, — поднимитесь, пожалуйста, вас к телефону! Звонила жена. Дала адрес врача, делавшего вскрытие, велела ехать к нему тотчас же: он говорит, что надо встретиться, разговор не телефонный. Положил трубку, подумал, заходить ли к Вере, и решил не заходить. На улице начинался реденький снежок… Врач предложил раздеться, провел на кухню, объясняя, что в воскресный день жена любит поспать. Он прикрыл дверь в коридор, закрыл форточку и неожиданно спросил: — Вы без диктофона? — Обыщите. — Чем-то он не нравился мне, суетливостью, конечно. — Хотите кофе? — Если вы спрашиваете о диктофоне, подозревая меня непонятно в чем, то позвольте и мне принимать угощение с недоверием. Давайте без кофе. Слушаю вас. — Обижаете! Хотя вы нащупали буквально то, что я хочу вам сказать: ваш, я не знаю, кто он вам, друг, соратник, я пока не утверждаю, но многое говорит за то, что причиной смерти является отравление. То есть не возможно, оно есть. Наряду с большими дозами кофеина обнаружены и отравляющие вещества. Так сказать, широкого спектра и долговременного действия. При обычном вскрытии просто констатируется смерть, здесь особый случай, я связан с лабораторией криминалистики, у них реактивы, нет, нет, все пока шито-крыто, тут анализы сделаны полюбовно. Хотя не бесплатно, но об этом позднее. — А сердечный приступ? Он мог перепить кофе, перекурить, у него была очень тяжелая жизнь, разрыв с детьми, огромные переживания. Также и по работе: безденежье, не печатали. — Вы упрощаете. Так вот, если в данном случае это отравление, а это так и есть, то далее компетенция не патологоанатома, далее существуют другие органы, обязанности у нас распределены. В моей компетенции придержать эти сведения или дать им ход. — Дайте. — Неужели вы так молоды? — Врач вопросительно посмотрел на меня. — Я вычислил вас, но, может, я ошибся. Эта его жена, вдова, неважно, она говорила, что у покойного были враги, а враги обычно желают смерти. — Она выражалась вообще, фигурально. Издерганная, измученная. Терпеть не могла творчества мужа, ненавидела всех, кто был связан с мужем, считала, что все ей желают зла. Конечно, и меня считала врагом. Так думаю. Врач вскочил и заходил кругами по кухне. Открыл форточку. — Это я закрывал, чтобы вас не продуло, — объяснил он. Видно было, он растерялся. — Н-но, н-но, тогда кому же была нужна его смерть? — Сам хотел бы знать. Если вы не ошибаетесь, то дело серьезно. Враги? Конечно, были враги. Врач подскочил к столу и залпом выпил остывший кофе. «Пристань души» Шли третьи сутки работы комиссии. Федор Федорович отдал свою служебную машину для разъездов по делам похорон, а сам, не привыкши возвращаться домой в автобусе, жил на диване в своем кабинете. Электробритва была тут и раньше, а рубаху и галстук темной расцветки для церемонии ему привезли из дома. Федору Федоровичу доложили, что Залесский скрыл от всех и при жизни, но открыл в завещании, что у него есть еще одна единица недвижимого имущества — дом в лесу на границе Московской и Тульской областей. Очень хотелось Федору Федоровичу махнуть рукой на этот дом, но большинством голосов было решено и этот дом отправить вслед за остальным, то есть предать земле. Тем временем работу комиссии залихорадило, заминусило, как выразился ревнитель словесности. Родственники Залесского шли волнами: покажите, и все тут, завещание Ильи Александровича. Завещание Федор Федорович показывал из рук, навынос не давал. Родственники привозили с собой специалистов, сличали подпись и почерк сами, почерк и подпись были Залесского. Федор Федорович уже не выдерживал и взрывался: — Какая бы нам, посудите, корысть? Если бы кто подделывал, то легко бы задаться вопросами: для чего? кому выгодно? Как будто нам интересно третьи сутки гробить людей и технику. Кто еще нам, извольте спросить, подпишет сверхурочные, вы? Побушевав в кулуарах, родственники объявили, что раз такой обман со стороны Залесского, то они отказываются участвовать в церемонии прощания, больше того, требуют расторгнуть договор с художником — автором эскиза надгробия, ибо не такой памятник заслуживает обманщик, вообще никакого не заслуживает, хватит ему номерного знака. — Позвольте, — пытался вразумить родственников председатель, — но ведь авторское право позволяет вам получать деньги с посмертных публикаций в течение ряда лет. — И все равно не простим, — отвечали родственники. — Ничего себе, вот, оказывается, какие у нас бывают члены Союза! Отбившись от родственников, Федор Федорович открыл последнее заседание комиссии. Предоставил слово контролеру, который ездил следить за транспортировкой дома. — Может, и не будет с местными властями неприятностей, дом-то не их, оформлен, но они требовали, чтоб владелица присутствовала при разборке, а ее не было. — Какая владелица? — Юридическая. Ариана, ваша секретарша. Гул прошел по членам комиссии. — Так почему вдруг мы взялись за этот дом? — спросил Федор Федорович и споткнулся — сам посылал за домом, сам разбирал подлинные документы о пребывании Залесского в данном доме, о назывании даже последним данного дома «пристанью души». — Еще что у вас? — Когда мы подъехали, в доме кто-то был. Но один, или двое, или еще кто, не знаем. Выскочили в окно. Мы сфотографировали обстановку, пленка проявляется, вид с боков, сверху. В доме скромная обстановка, близкая к спартанской, но на стенах неприличные картинки, глядя на которые плевался наш пожилой, прошедший трудными дорогами рабочей биографии водитель. Он отказался было транспортировать дом, но другой, помоложе, заметил, что картинки по дороге все равно отрясутся, ведь не везде еще в Нечерноземной зоне сельские трассы на западном уровне. Далее, — контролер сверился с записями, — так. Чайник теплый, книг почти нет, обнаружены машинописные наброски, которые присовокуплены к протоколу поездки. Их оглашать? — Нет! — закричала комиссия. — Присовокупить, оприходовать по графе задумок. — Дайте сюда, — властно вмешалась Ида. Она взяла листок у контролера, прочла его и заявила: — Это не принадлежит Залесскому. Если он имеет отношение к данному листку, то только как машинистка. Почему? Зачитываю. — Не надо! — закричали Иванин, Петрин, Сидорин. — В такой час! Как можете вы в такой час? — Последователи почина Залесского ужаснулись мысли, что кто-то в ближайшем будущем сможет подвергнуть сомнению их стиль, их почерк, их последнюю волю, нет, лучше не думать, или… или, может быть, пока не поздно, вернуться в обычное русло жизни. Вон ведь какие инсинуации. — Такие факты бестактного отношения к праху не должны иметь прецедентов. Мужчины! — Это воззвала к мужчинам романистка И. Закоперникова. — Раскачивать ситуацию ни к чему, — велел Владленко. — Кощунство! — подвякнул романистке очеркист. Я знал, что он очеркист, но все фамилию не мог запомнить. — Какое кощунство? — спросила Ида. — Я ничего еще не зачитала. Я отвечаю за свои слова. — Садитесь, Идея Ивановна, сядьте, сядьте, — приказал председатель. — Вы готовы, Михаил Борисович? — Как пионер. Ида села, сердито шепнув мне: — Олега не стало, они теперь меня быстро в гроб загонят. — Что за бумага, дай посмотреть. Ида передала мне неровно оторванный листок. На нем, могу присягнуть, был такой же зигзаг, что и на том листке у старухи. Да! И слова те же: «Обет молчания». — Видишь, — ткнула пальцем в них Ида, — «Обет молчания». Да чтоб Илюша два раза в неделю о себе не напоминал, у него недержание слов было… Карандашик председателя напомнил о порядке. — Э-э, э-э, все забываю, вот вы, вы (это мне), да, да, передайте Ариане, простите, Лиля, не сразу отвыкаю, возьмите листок и положите в дело. Новая секретарша Федора Федоровича Лиля забрала у нас листок. Михаил Борисович откашлялся и приступил: — В связи с тем, что участие родственников постепенно сошло на нет, умножилось, так сказать, на нуль, а мы не можем допустить, чтобы значение Ильи Александровича было заштриховано, и не только не можем, но не имеем права дать в умы обывателей такую мысль, что заслуги покойного ограничиваются его несогласием с Львом Толстым, не имеем! Поэтому… — Кстати, попутно, — вступил Луасарб Евгеньевич. — Не лучше ли слово «обыватель» даже в нашем обиходе заменить на другое, ведь среди провожающих или прямо здесь могут быть выходцы из Польши, а в Польше слово «обыватель» означает гражданин. Уж лучше оперировать привычным понятием «мещане», «мещанин», «мещанство». — Позвольте, Луасарб Евгеньевич, это так устарело, что даже, право, неудобно за вас. — А кто же тогда Горький, позвольте поинтересоваться? Кто? Он прямой мещанин, достаточно обратиться к популярным трудам. Нет, тут мы выходим из обычных словопрений о семантике, тут наступил понятийный уровень. Тут, я полагаю, не просто недомыслие. Как думает уважаемый председатель? — Друзья! — Федор Федорович держался молодцом. — Друзья! Это слово или не это слово, спор не о том. Мы слушаем Михаила Борисовича, и от вашей активности будет зависеть, сколько нам еще работать. Увеличивая важность сообщения, Михаил Борисович предварил: — У меня, понимаете ли, не мономюзикл, у меня где-то даже некое ощущение корпускулярности с прорывом в космос. Да, да! Все мы работаем на космический разум, тут где-то перекличка с Ригведами, тут, понимаете ли, мечта о Беловодье… м-да. — Михаил Борисович как неглупый человек и сам не мог не заметить, что до смешного походит на глухаря, который токует о своем, а тут-то его и выцелят, но не мог же он предстать только исполнителем при Федоре Федоровиче, когда он сам мыслитель. — М-да. Итак. Оглашаются заслуги Ильи Залесского. По здравом рассуждении предлагается, собственно, творчество юбиляра, простите неловкость, но прощание сродни подведению итогов, и когда как не на юбилее мы привыкли окидывать взором пройденный путь, так что… — Так что продолжайте, — поторопил Федор Федорович. — То есть о творчестве несомненно скажут остальные выступающие, список которых подрабатывается и утрясается к утру. Но наша цель — сказать о том, о чем не скажут другие: о новаторстве Ильи Александровича. Это новаторство в его трех предложениях. Первое: музы. До Залесского вопрос о музах с легкой руки поэтов, изображения Саский на коленях, был несколько, я бы даже сказал, фриволен, то есть нечто полуженское, полубесплотное и вместе с тем реальное по очертаниям, и всякому было позволительно ждать ее прихода. Вместе с тем муза как философская категория есть не нечто или, лучше, не есть нечто, а является конкретным воплощением вдохновения, без которого, как известно, можно писать и издаваться, но не бросить векам плодовитой мысли. Отчего происходит вдохновение, задался как-то вопросом Залесский и ответил: оттого, насколько зажигает автора избранная им тема, оттого, насколько мечты кипят в уме, подавленном темой. А тему писатель, поэт, иногда драматург избирает каждый свою. Избирает в уме и, прокипятив, выдает на-гора. Критики исключаются, они несвободны, они зависят от обилия печатной продукции, но им же лучше помочь продвижению мысли Залесского — просветлеет поток. Мысль такова — не может быть однотипной музы, они, как и темы, разные. Воспевать нефтяные вышки, хлопок, воинские учения, труд дипломатов, прокладывание просеки, согласитесь, нелегко. Но нужно! И как-то не вяжется с героизмом будней традиционный, приевшийся образ музы. Представьте ее в кабине бронетранспортера… Никак! Около вальщика, уже заведшего бензопилу и подходящего к основанию столетней, вскоре падающей и увозимой за границу сосны. Невозможно даже и представить. Те же нефтяные, шагнувшие в болота и другие места, вплоть до искусственных островов, вышки, мысленно попробуйте смонтировать в одном кадре с ними зыбкий образ летучей шалуньи музы. Ничего не выходит, так ведь? Разве случайно, товарищи, мы сплошь и рядом слышим нарекания от наших тружеников, что они не имеют той литературы, которую заслуживают. А почему? А потому что некому было вдохновлять, не было радом музы. Были жены и даже, допустим, не только жены, но они при всем старании ни физически, ни нравственно не могут справиться с ролью музы… — Отлично! — воскликнула Ида. — Я бы даже добавила, что дело еще тревожней. Вот я и не жена и не любовница, а тоже не волоку. Молчу, молчу, Михаил Борисович! — М-да… Не могут справиться. Отсюда вывод — литература страдает от ненайденной формы вдохновений, от закоснелости и закостенелости мышления, не может в силу консервативности найти адекватное преломление действительности и ее художественного воплощения. Сетуют, и справедливо, что нет городской прозы, да где ее взять, если музе неуютно среди каменных громад, лязганья трамваев, дымов заводских и фабричных труб, она задыхается в выхлопных газах автомобилей, судите сами, во что она от этого превратится и какова из нее вдохновительница. И отсюда главный выход — найти форму музам. Да, именно музам! Пора откреститься от ложной мысли, что одна муза может быть в различных социальных структурах. Тот же город. Просится в его суровый линейный пейзаж муза-робот, муза-компьютер. Причем тут веление времени. По роботам и компьютерам еще два-три усилия — и мы догоним Японию, а линейность города, кое-где нарушаемую заблуждениями предшествующей архитектуры в виде куполов, колонн, всяких узоров, мы эту линейность доведем до полной за счет сноса старой архитектуры. Дорогу новому! — как иногда правильно говорят журналисты. Заслуга Залесского в том, что он первым предложил термин «музаификация», не путать с музеификацией. Он провел практические опыты, которые дали результаты. — Михаил Борисович оторвался от чтения и пересказал своими словами. — Тут можно не зачитывать, тут многие лично помнят, как были почти полевые испытания на одном из собраний. Проверялось по ходу выступления. Выступал автор очерков о целине, по экрану шли трактора, а в идеале должен был быть настоящий, вдохновляющий своим ревом трактор, пусть даже глушащий голос выступающего, голос, но не мысль. Выступал представитель военно-патриотической секции — мы видели боевые машины, пехоту. Выступал кто-то еще, мы снова видели чего-то вдохновляющее. Но это экран, это двумерность, не о такой музаификации мечтал Залесский. А о конкретной. Он требовал, чтобы по сцене шел подлинный предмет. Вышли же из положения маринисты — свои выступления они озарили флагами расцвечивания. А какова была — вспомните! — оживляющая сила появления сельхозмуз: румяные девушки со снопами, доярки с, сами понимаете, доильными аппаратами. А помните, какую роль вызывателя улыбки взял на себя энергичный поросенок, задорно визжавший в домотканом, с трудом найденном холщовом мешке, закинутом за спину молодой свинарки, студентки-заочницы зооветтехникума, успешно сдавшей четыре зачета и три экзамена зимней сессии и досрочно написавшей курсовую работу, черновик которой был в соответствии с замыслом очеркистов телевидения засунут в карман темного спецхалата, сшитого по чертежам специальных модельеров. И ведь оправдали себя затраты! — воскликнул, переводя дух, Михаил Борисович. — Все видят, что нет перебоя в статьях и очерках на сельхозтематику, не за горами смелое время романа и цикла повестей. Но как отличились поэты! Увы, не в лучшую сторону. Они использовали запрещенный, неэтичный прием, прием контраста, похитив его употребление у нынешнего театра. Перед поэтами шли музы производственной тематики, гремели гайки и болты, шестеренки в виде корон или короны в виде шестеренок, согласимся, не лучшая деталь, но каковы поэты! Они выпустили на сцену стайку своих вдохновительниц, кордебалет, как потом стало известно. Затея Залесского могла серьезно пострадать. Хотя, опять же вспомним, зал тогда проснулся, и сегодняшние улыбки, скованные завтрашним событием и оттого неполные, подтверждают, что было такое событие. — Переходите к другой заслуге, — поторопил Федор Федорович. — Полагаю, эту утвердим. Формулировку потом отгладим, пока вчерне, в порядке бреда, примерно так: «Считать одной из заслуг Залесского внедрение в сознание пишущих вдохновляющего фактора конкретной музы той темы, над которой в данное время работает пишущий». Так? Ида Ивановна, вы что-то добавите? — Да будь помоложе, чего-нибудь бы и добавила. Не обидно ли — столько бабья хлынет в мою сферу. А сейчас сижу и думаю: да и пусть! — Значит, первую утверждаем, — заключил Федор Федорович. — Видите, товарищи, насколько легче стало решать проблемы в условиях, приближенных к полной бесформальности. Михаил Борисович, пожалуйста. Только, будьте добры, кратко, тезисно. Кажется, кто-то курит? Нехорошо. Лучше честно выйти. Я сам из курящих в прошлом и тоже тешился мыслью, что в курении для курящего есть то хорошее, что дым сигареты более вреден для окружающих, чем для него, но ведь можно и у форточки покурить. Вторая заслуга — Вторая заслуга, — начал Михаил Борисович, выдержав паузу, — вторая заслуга исчерпывается выражением: для красного словца не пожалеет родного отца. Это сказано давно, но как точно и как применимо к нам, художникам слова. Не пожалеет родного отца, вдумайтесь. Что за этим? За этим те страдания, которые мы приносим родным и близким, когда черпаем материал для произведений среди них, а где еще черпать? Когда мы пишем о родителях, это им особенно больно. Любовь к нам помогает им переживать позор публичности, но наша любовь к ним не должна лишать их радости бытия. И Залесский, жалея отца, пиша о нем, не жалея его для красного словца, нашел в себе резервы мужества, он отказался от фамилии отца, изменил отчество. Что это дало? Это дало толчок свободы творчества. Продолжая писать об отце, он писал как бы не об отце, развязал себе руки. Образ отца и всего отцовского поколения от этого только выиграл, приблизился к типическому максимально. Ну кто из читателей мог бы подумать, что у Залесского отец не Залесский вовсе и вовсе не Александр? — Но это же патология, — раздался голос Иды. — Ида Ивановна, — постучал карандашик. — Отказ от фамилии отца, от его имени — это предательство, а вы это пишете в заслугу. — Ида Ивановна, у вас болезнь противоречить всему и вся, — вступил Сидорин. — У меня своя фамилия, свое отчество, но я не осуждаю. Есть же и неблагозвучные фамилии. Когда-то в средние века пьяный писарь брал фамилию с потолка и так далее, вам ли объяснять. — В средние века Залесского здесь не было, — возразила Ида, — но если даже фамилия неблагозвучна, хотя бы писаться с прибавлением. Я понимаю, когда порыв бурных лет, когда многим хотелось говорящие фамилии и они походили на названия крейсеров: Яростный, Беспощадный, Стремительный, с другой стороны: Бедный, Голодный, — но сейчас-то какое тысячелетье на дворе? От кого скрываться? — Я повторяю, что это болезнь у вас, дорогая Ида Ивановна, — закрепил свои слова Сидорин. — И еще добавлю народную врачебную мудрость, тут детей нет: изо всех болезней только беременность сама проходит, остальные надо лечить. — Кирилл Игнатьевич, я сам объясню, — остановил Сидорина Михаил Борисович. — И это всем, не только непонимающим. Согласитесь, что автор пишет в соответствии со своим возрастом и образом мыслей. Молодой автор, который не думает о желудке и может ехать на верхней боковой полке, отнюдь не склонен надолго ввинчиваться в проблемы, ему более доступны такие штрихи, как полоска незагоревшего тела на спине, охота, рыбалка, гонка машин по ночному мокрому шоссе, ну и так далее, то есть молодежь читает и интересуется вопросами своего возраста, тайной деторождения и прочее. Но ведь эти авторы — члены нашей литературной семьи, а что такое наша семья как не конгломерат. И неизбежны в ней мнения типа: а, опять эта «детская» литература, в смысле — опять эта литература писательских детей. Но ведь не всегда же сын или дочь писателя пишут плохо, есть же исключения из правила, бывает, что сын писателя — тоже писатель, но на голову ниже. А потом, пожалейте бухгалтерии издательств, когда в их картотеках фамилия повторяет фамилию, и уставшая выпускница финансового вуза может начислить гонорар не тому, а этому. Нет, в смене фамилий много смысла. А если еще автор не только сын, а уже и внук писателя, если писательство сделалось его кровным делом, если в свою очередь его дети и внуки будут писателями уже по одному тому, что родились у него, а не у соседа, если гены писательства влияют на наследственность и не за горами то время, когда мы просто будем выращивать кого захотим: социальных писателей, или авторов политроманов, или драматургов. Пока же некоторых возмущает, что дети пишут. У меня вот сын пишет, я что, запрещу ему? Или вы, Идея Ивановна, запретите? — Ну, если он пойдет дальше вас. — Непременно! Ведь я освобожу его от груза моих ошибок. Он уже с детства привык отвечать на звонки из редакций, разве это не вводит в мир, в который надо входить? Он увидел пишущую машинку в колыбели, впитал ее стук наряду с песней кормилицы, это дорогого стоит. Он сидел за столом, за которым велись разговоры о взаимоотношениях внутри секций, об интригах, разве это не ценно? Ведь нам приходилось это осваивать с нуля, у него иная точка отсчета. Он знает, где помещение Литфонда, где комната выдачи путевок в дома творчества, и он в них во всех бывал и может выбрать лучший. Не то, что мы — пока получишь опыт, где как кормят и где как с билетами на обратную дорогу, проходят годы, годы! А вы спорите, Ида Ивановна. Подумайте, насколько плодотворнее для литературы, когда в нее входит знающий человек. Знающий про все мелочи, вплоть до того, в какие дни на складе Литфонда финская бумага и копирка. А разве это не наша заслуга, что в наших службах сидят наши люди? Простой закройщик. Но ведь важная профессия! И вам не будет жалко его, если ему придется каждый раз менять клиентуру, учитывая все новые и новые размеры? Вы скажете, что и дети растут, да, но в вопросах костюма, если мы говорим о закройщике, они как бы им выращиваются, то есть и закройщик рядом с творцами тоже творец. Нет, тут я за Залесского горой. Да, пишет мой сын, кстати, вот случай публично поблагодарить Виталия Сергеевича за внутреннюю рецензию на рукопись моего сына в центральном издательстве. Смотрите, Ида Ивановна, я благодарю открыто, чтоб исключить будущие недомолвки междусобойной сделки. Рецензия откровенна, она признает достоинства прозаика Михаила… Михаила, чувствуете, я запнулся? А почему? Да потому, что ведь и я Михаил, это была моя идея, простите, Идея Ивановна, вы, вероятно, часто слышите свое имя произносимое не как имя, а как существительное, Михаилом моего сына назвала жена. Согласитесь, что это право выстрадано первичной фазой материнства. И вот — представьте картину — на прилавке две книги под одинаковой фамилией. Разный стиль, разная тематика. Меня тянет где-то к философскому осмыслению предметов, а Миша еще где-то на подступах, но уже силен в буйствах красок, в резкости мазков. Читателям же не объяснишь, кто есть кто. Не все же поймут, злопыхатели скажут: «Вишь как Миша жирно издается», это не столько обидно, сколько несправедливо. Разные авторы, разные читатели. У меня где-то техническая интеллигенция, врачи, у Михаила где-то студенческая и рабочая молодежь. Значит? Какой выход? И вот подходит ко мне Михаил и говорит: «Отец, ты не будешь против, если я изменю фамилию?» Как бы вы поступили на моем месте? Я дал ему сто рублей: «Иди меняй. Отдашь в получку». Даже Ида зачарованно слушала Михаила Борисовича. Когда он расщедрился до того, что вообще надо детям, вступающим в литературу, сразу давать премии и дачи, ибо ведь труд-то каторжный, Ида зааплодировала. — И очень правильно! — не сбился с тона Михаил Борисович. — Жизнь наша нелегка: горим, горим, не осталось внутреннего органа, не страдающего тем или иным недугом, а детям будет еще тяжелей. (Пауза.) Друзья! Ох велика, ох перспективна заслуга Залесского в смене фамилий. Приходит пора этимологии фамилий на новой основе. Стыдно в век космоса носить ничего не говорящую фамилию или производить ее от «Омонастикона» Веселовского. Пора вводить фамилии-знаки, фамилии, сразу вводящие в суть текста под обложкой. Вот на переплете фамилия — что она значит? Ничего. А, например, стоит так: Экономистов — и понятно, роман об экономике, рекомендуется сотрудникам Госплана, Комитета ценообразования, статуправлений и их служебной цепочке, доходящей до счетовода цеха нетканых материалов. Или: Экономайзер. Тоже понятно при всеобщей грамотности, что, кроме отечественной экономики, освещается и зарубежная, когда описываются терзания главного героя в загранкомандировке. «Ну почему у нас все не так, — думает он, — ведь это так просто». Фамилия Каратистов сразу отсылает нас к проблемам спорта, вольной и невольной борьбы. Кафедралов — перед нами проблемы институтов, нелегкие, согласитесь, проблемы. Но разве легче Советникову с проблемами дипкорпуса, а Лесному с проблемами древесины? Тут надо предостеречь от увлечения минералами, полями и лесами. Хорошо, когда один-два Жемчугова и Яхонтова, а если сплошь Малахитовы? Не все же пишут про Урал, тем более богатства его спорны, много ли мы экспортируем яшмы и хризолита, надо уточнить. Так же многовато Березиных, Полевых, Поляковых, Сосновских, Боровых, но есть и явные переборы. Залесский справедливо, например, критиковал псевдоним Фома Адекватный… Здесь Федор Федорович, как ни интересно было сообщение, просил Михаила Борисовича вспомнить, что впереди еще заслуги. Михаил Борисович обиделся: — Зачем же тогда во всех писательских анкетах, послужных формулярах, издательских и журнальных авторских карточках после графы «Фамилия» следует «Псевдоним»? Это же чего-нибудь да значит. И ваше замечание, простите, неадекватно. Вы, кстати, наступили на горло не моей только песне. Это общее горло и общая песня. Но ладно. Третья заслуга… — Подождите, надо утвердить вторую, — остановил Федор Федорович. — Списком! В конце проголосуем за все, — сказали члены комиссии. — Хорошо. Михаил Борисович, это последняя заслуга? — Да! — яростно ответил Михаил Борисович. — Но главная. Воды, будьте добры. Вот уж вспомнишь Ариану, у той всегда две-три разновидности минеральной, вплоть до импортного боржоми. — Экспортного, — поправила Ида. — За границей же нет Кавказа. — Но этикетки у Арианы были на английском. — Ну да, это экспортный вариант. Можно, простите, я уйду? — Да, да, — быстро разрешил Федор Федорович, не согласовывая разрешение с членами комиссии. Ида ушла. Михаил Борисович попил воды. Третья заслуга — Идея синтетического романа зародилась у Ильи Александровича не вдруг. Началось с простых сносок и примечаний. Но как далеки сноски и примечания Залесского от обычных! Итак, в сноске что-то объясняется, в примечаниях что-то разъясняется. Либо даже сводятся чьи-то с кем-то счеты. То и другое не возбраняется и поныне. Идея же Залесского, — Михаил Борисович очень язвительно напирал на слово «идея», давая интонационную окраску того смысла, что хоть Идея и ушла, сама-то идея осталась, — идея же Залесского, повторяю, шагнула дальше, к синтетическому роману. Здесь он даже допустил возможность приставок к измененным говорящим фамилиям, например Нефтепромыслов-Эрудитов, чтобы читатели окунулись не только в мир выкачивания природных богатств и становления их на наше обслуживание, но и знали, что автор оросит их благодатной широтой разносторонних, где-то даже энциклопедических знаний. Так вот. Освоив также искусство включения в скобки спорной мысли, та-скать, попутного антитезиса, Илья Александрович бросил краткий, но проницательный взгляд на кавычки. Ибо не всякий владеет еще мастерством такого прочтения авторской мысли, при котором понимает тонкость закавыченной в слове иронии. Так вот, освоив искусство и бросив взгляд, Илья Александрович вернулся к сноскам и примечаниям и увидел в них бездну возможностей. Началось с простого. В одном рассказе он написал, что его удивил тот факт, что петух дачной сторожихи, будучи зарубленным, никак не повлиял на яйценоскость. Куры продолжали нестись. Был ли рядом другой петух? Ответ сторожихи был однозначен: не было. Куры продолжали нестись. И уже в верстке покойный Залесский включил этот факт в сноску, присовокупив к нему почерпнутое в зооэнциклопедии известие о курах плимутроках. Чего он этим добился? Многого! Когда рядовому читателю смотреть зооэнциклопедию, когда и на не зоо нет времени в нашу быстросовременную эпоху, когда? А Залесский, зная, что одна из главных задач литератора — в популяризации научных и просто технических знаний, взял на себя труд прочтения о плимутроках и известил о них в доступной форме. Далее он пошел далее. Увидел вопиющее объявление на пляже: «Оборудование спасательного поста. Первое — вахтенный журнал». Все. Вплетя умелой рукой этот факт в эпизод встречи давно не видевшихся, проживших, как все мы, нелегкую, честную жизнь, не мог же он критиковать данный плакат прямо в тексте разговора, мы же профессионалы, понимаем, как это не втанцовывается в ткань. И что же — идея! — он сделал сноску и в сноске подверг разносу порядки данного причала, вернее непорядки, и где-то даже типические, он не боялся обобщать, когда дело касалось интересов общества. И в самом деле, разве не проскальзывают элементы бюрократического подхода к спасанию на водах в данном плакате, разве хватит вахтенного журнала утопающему, разве за журнал надо хвататься при захлебывании, разве мифологическая соломинка не реальнее, нежели бюрократический журнал, в котором только и будет что строка, отнюдь, понимаете, не красная, о факте длительного погружения, а иногда ненахождения в данной акватории? Или: он описывал страдания героя, который ушел в бурную ночь после тяжелой семейной сцены. И вот он за городом, вот он прислонился пылающим лбом к серой цементной стене, разве это не великолепная деталь — тяжелые мысли, тяжелый цемент, — но и этого мало нашему неистовому Илье, он пошел дальше, в сноске он сообщил рецептуру выработки портланд-цемента, читатели были потрясены эрудицией автора, а что? И это надо иногда, надо иногда действовать шоково. Ах, вы думаете, что фраза «По свежескошенной отаве бродило стадо КРС» так проста? Нет, она трижды спорна. — Разве можно косить отаву? — спросил Сидорин. — Сто баллов! — воскликнул, молодея, Михаил Борисович. — Нельзя! И это была покупка, и это любят читатели. Возмущенные крестьяне улыбались, читая в сноске, что здесь отголосок передачи «Что, где, когда?», что нигде и никогда не косят отаву, но на ней можно пасти КРС, а что есть сия аббревиатура? Да это же крупный рогатый скот! Но неукротимый Илья не сразу отставил отаву. Он выжал еще и частушку, привезенную ему неведомыми нам каналами. Вот она: «Все ходили по отаве, а теперя по траве. Все носили нож в кармане, а теперя в рукаве». Он занялся также наречием «теперя»… — Я думаю, пора утверждать, — перебил Федор Федорович. — Я же только разошелся, — снова обиделся Михаил Борисович. — Вы так здорово рассказываете, — это я осмелился подать голос, — слушаешь просто как готовые воспоминания. — Миленький, да это и есть воспоминания, — сказал мне на ухо сосед, — вы думаете, Миша будет зря надрываться, у него в хозяйстве ничего не пропадет. — Благодарю вас, — сухо сказал мне Михаил Борисович, отлично, я думаю, понимая суть наклонения соседа к моему уху. — Но имейте терпение выслушать хотя бы еще одну заслугу, она кратка: Илья Александрович рекомендовал, и усиленно, лишать литераторов пишущей аппаратуры, пишмашинок, диктофонов, магнитофонов, даже авторучки и карандаши он советовал выдавать на полчаса в день. Касательно блокнотов он высказывался против них. Он обращался к опыту литературы и рекомендовал в зависимости от размеров литератора шить ему сменные манжеты к рубашкам. И выдавать на декаду. По прошествии читать и стирать… Я не закончил, но я сказал, — горько завершил Михаил Борисович, захлопывая папку. — Итак, — подытожил Федор Федорович, — утверждаем музаификацию, то есть полуплотских тематических вдохновительниц; также утверждаем изменение фамилий на нейтральные или говорящие, утверждаем роман-синтетику, тут с синтетикой надо подработать, сейчас нет доверия к химическим терминам, может, роман-агломерат, роман-энциклопедия, роман ну я не знаю, это я рыбу говорю в порядке бреда, роман-обобщение, роман опыта и знания, то есть роман будущего. Это-то утвердим, но вот как лишить членов секций пишмашинок и блокнотов, как выдавать авторучки на полчаса, у нас ведь не колония Макаренко, даже не современная тюрьма. Тут сделаем фигуру умолчания, но в книге воспоминаний, думаю, попросим Михаила Борисовича об этом высказаться одним из первых. — Я за алфавит! — воскликнул Михаил Борисович. — Я всегда только за алфавит. Я благодарен сыну, что он избрал букву псевдонима после моей, но думаю, где совесть у всей буквы «б», у всех Березиных и Бирюзовых, Беллетристовых, Буквоедовых, где? Но это в сторону. То есть я за алфавитное расположение материалов в сборнике, за алфавитное подписание некролога, за… — Некролог! — ахнул Федор Федорович. — Где некролог? — Уж набран, уж сверстан, уж в полосе, уж в матрице, — было отвечено ему. Церемония. Обиды По сигналу церемониймейстера, как остряки называли распорядителя похоронной процедуры, его помощницы Люда и Лиля стали надевать толпящимся у входа в зал траурные повязки. И сам зал, где вчера еще заседали, был посредством приспущенных, присборенных штор, притушенных люстр, прикнопленных черных полос, прибитых еловых ветвей превращен в траурный. До того, как прийти в технические секретари, Люда была портнихой, и ей пригодилось умение держать во рту массу булавок, накладывать повязку на руку, обкручивать ею рукав и закалывать снизу, со стороны подмышек. Было у Люды и усовершенствование — игольная подушечка, прикрепленная на ее собственном рукаве, ежившаяся теми же булавками, это когда надо было с кем-то поговорить, когда первые минуты церемонии сменяли последующие, более раскрепощенные. Вторая, Лиля, никем еще не работала, она пришла в секретари прямо из института, куда пришла прямо из школы, куда пришла из рук няньки, так что жизненного опыта у нее было немного, если не считать жизненных инстинктов, но ведь они не опыт, а данное, она была внучкой классика, и ее внучатость и ее застенчивость, ее скромная улыбка, постоянно возникавшая в ответ на вскрикивание укалываемого ею очередного члена траурного караула, извиняли ее. Обе искренне жалели, что нет Арианы. «О, Аринушка!» — тихо говорила внучка, и бывшая портниха Люда тихо мычала ртом, покрытым стальной щетиной. Арина, как звали в просторечье Ариану, что и говорить, обставляла любые процедуры молниеносно. Глядишь, уже и выстроились попарно и почетверочно, глядишь, и повели очередную четверку, глядишь, и музыка звучит, глядишь, с улицы пришли, докладывают, что автобусы поданы, а один подпячен к выходу и задние дверцы отворил. А тут одни нервы. Да еще Яша явился, как без него? — Вниз по матушке по Волге, — говорил он, спасибо хоть негромко. — Но как? Как вы видите струги Разина перед плотиной Чебоксар, Куйбышева и эт сэтэра? Значит, вмешательство в экологию убивает не только природу, но и народную песню. Подозреваю диверсию. О, пардон! — Он посторонился перед выходящими и отстоявшими пять минут четырьмя людьми. — Людочка, Лилечка, давайте и я постою. Приколите мне справа и слева. У меня больше всех скорби. Они-то стоят в ногах и у изголовья и думают, что их тоже значительно похоронят, а мне надеяться не на что. «Пожалейте меня, — сказал мой классик, — мне еще предстоит умереть». Ой! — Это его Лиля уколола. — Лилечка, как дедуля? Поклон от Яши. Я думаю, он устранился от сегодняшнего не из-за презрения к жизни, но из-за значительности мемуарности, в которую пора и мне впадать. А не впаду. Отчего, спросите. — Отчего? — промычала Люда. Лиля застенчиво улыбнулась. — Из-за дедули. Он все опишет, мне остается горе невысказанности. Горе наше хотя и стало безбрежно, но все же требует залития. Представитель ораторов отозвал в сторону Федора Федоровича, прося, чтоб не было повторений в речах, распределить, кому какие эпитеты произносить о покойном. Вопрос был щепетильный. Конечно, время рассудит, время все поставит на свои места (все почему-то надеялись на время, точнее на справедливость текущего времени). Поставить-то поставит, да ведь когда? И сейчас хотелось знать, на какой эпитет наработал Залесский, кто он есть? Известный? Да. Он выступал по телевидению и даже вел программу. Умел изящно прерывать выступающих якобы для их же пользы и якобы из-за того, что уходит спутник связи, умел вести программу, телезрители письма писали, Залесский цитировал, говоря, что он бы под этим подписался, под этим наполовину, а это его огорчило категоричностью. Так что можно к прилагательному «известный» добавить и наречие «широко». — А можно «знаменитый»? — спросил представитель ораторов. — М-можно, — разрешил Федор Федорович. — Глубоко принципиальный? — М-можно. С расшифровкой… в отстаивании своей позиции. — Глубоко эрудированный? — Можно, но ведь есть уже «глубоко». Ставьте «разносторонне». — Талантливый? — спросил председатель. Тут они оба запнулись. При всем своем нигилизме они знали, что талант дается свыше. Помолчав, решили, что «одаренный», «несомненно одаренный» будет в самый раз. Ведь столько напечатал, это надо уметь. — Даже пометьте «яркоодаренный». Представитель ораторов пошел к своим и сказал тому, который хотел говорить о таланте Залесского, что нельзя. Тот закипятился: — А почему? А это волюнтаризм, а вы знаете, что он осужден? А вы не имеете права отказать мне в праве на свое мнение. Залесский глобально талантлив, конгениален, много писателей в дачном поселке, но гений-то один! Я не знаю как вам, но он мне всегда звонил и говорил: «Сережа, нас мало, нас, может быть, двое, ты и я». А вы запрещаете сказать слово правды. — Не знаю, говорите с Федор Федорычем. — И поговорю! Я бы даже сказал: Залесский внезапно талантлив, он, понимаете ли, жил без этого центропупизма, этого, понимаете ли, центропупства, он был прост, но внезапен. Вы помоложе, а я помню один из симпозиумов, где, сидя в комнате президиума, Илья Александрович с ходу пошутил, внезапно услышав слово «трансмиссия», словцо техническое, а он мгновенно сделал из него выражение, он с лета сказал: «Трансмиссия — это миссия в трансе», — каково? Или к вопросу о дружбе народов, он любил выражение «Кабардино-Болгария», или называл передачу по телевидению «Играй, гормон». А вы говорите! Или осовремененная переделка Некрасова: «Выдь на Волгу — чарльстон раздается». — Воля ваша, — уступил Федор Федорович. — В конце концов, стенограммы не будет, а вы за свои слова отвечаете. О, как скорее хотелось Федору Федоровичу завершить процедуру. И так уже она разрасталась до события, и так уже мерещился Федору Федоровичу звонок с приглашением на беседу по самому широкому кругу вопросов. О, лишь бы не было скандала! Федор Федорович даже стерпел ехидный вопрос Иды: когда же по сценарию поэты должны сочинить по экспромту? Он и не то бы стерпел и дорого заплатил бы, чтоб наступивший понедельник как можно скорее перестал быть тяжелым. А и нелегок он был — два прощания. С Залесским в еловом зале, с Олегом в сосновом. Непонятно было, к кому сколько пришло провожатых: идущие через один зал проходили и через другой и наоборот. Мелкие уколы Лили вскоре прекратились, она набила руку, и Люда уже держала иголки не во рту, а на подушечке. Ораторы, уступая друг другу место в дверях, направились говорить речи. Речи прошли хорошо. Даже маленький конфуз, когда предстал перед микрофоном незапланированный друг Залесского, не испортил впечатления. Друг, никто не знал, как его имя и фамилия, был с горя, и как осуждать, что он не мог продумать начало речи и все остальное. В самом деле, нельзя же было так начинать: — Вот гляжу я на тебя, Илья, но тебя здесь нет. Федор Федорович, испуганный тем, что сейчас начнется мистика, что друг заедет в те сферы, за которые потянут на ковер, что друг может сказать что-то о душе, быстро вмешался: — Когда мы всем коллективом глядим на дорогие черты, нам всем тоже не верится, что Илья Александрович не с нами. Друг упрямо повторил: — Да, не с нами и не здесь. И вообще ты, Илья, хорош гусь. Но я с детских лет это мог знать, но не знал. Илюша, дорогие трудящиеся пера и бумаги, сидел на одной парте со мной, и он описал меня, но не в лучшем свете, он хотел проследить путь моего выпрямления, но для начала развел меня с женой, но я не из тех, кто сводит счеты в таком месте. Спи спокойно, если можешь. Приветствие от месткома читала необъятная дама в красном шерстяном строгом костюме — прямой пиджак, прямая юбка. Она сама сочинила стихи и зачитала: Какая б работа у нас ни была, Мы к вам относились с любовью. Сегодня же мы, отложив все дела, Пришли к твоему изголовью… — С радостью они отложили дела, — говорил среди толпы Яша. Он говорил еще, что ему слова не дали, хотя он его и не просил. Он намекал, что корешил с Залесским еще в те годы, когда тот был Илюшкой и сшибал гонорары в «Вечерке». — Портвейн тогда был «три семерки» пятерка стакан, на новые деньги — полтинник. Из «Вечерки» выйдешь, налево — пельменная, бульон всегда, направо, у Чистых прудов, дела делались. Три ступеньки вниз, тут всё! Дерябнем по графинчику — и Вася! Еще один — и Вася! — Тише, — зашипели сзади. — Я говорю, время-то рабочее, говорю, что дела-то они отложили не вечерние, а дневные, — разъяснял Яша свою позицию по отношению к даме в красном костюме. Отговорил последний оратор, тот, что стоял за право на эпитеты, призвавший в заключение стереть белые пятна с неизвестных граней народной жизни, и всех, кроме родственников, попросили освободить помещение. Многие перешли в маленький зал, где прощались с Олегом. Там было все тише и печальнее. Стояли мои десятиклассники, не было только Володи и Сережи, жена моя с ними, Ида стояла вся зареванная, Вера сидела в изголовье, с ней мать Олега, обе в черном. Тихо менялся траурный караул. С детства не могу смотреть на покойников, боюсь запомнить. Олег как-то рассказывал мне, как он убил дятла, как спохватился, как принес его знакомому охотнику-таксидермисту, чтоб сделать чучело. «Дятел был прекрасен, знаешь, цвет далекого пожара, тут белизна, тут сажность, головка перламутровая. Мне сделали чучело, а цвет стал умирать. И умер. И я похоронил его, но уже не дятла, а оболочку его, куклу». Я собрался с духом и подошел к Вере. — Вот его друг, — сказала Вера свекрови. Мать, почерневшая, не понимающая, что ей говорят, глядела на меня и все кивала, потом что-то прорезалось в ее взгляде, она стянула платок у горла и подала руку, которой я коснулся губами. Ораторы, как ни удивительно, были те же. А впрочем, почему удивительно — Залесский и Олег дружны были, все это знали, учитель и ученик, много взявший от учителя и не перенесший смерти наставника, так трактовалась кончина Олега. Еще один тезис звучал так: Олег много, очень много обещал, и как много успел бы сделать, и какие у него были творческие планы, но преданность учителю, верность ему даже в смертный час уносит в тайну вечности все обещанное. — Ну гады, — говорила мне Ида, — не пойдешь же на скандал в такой час. А они именно в такое время и вбивают в умы что им требуется. Да не в умы, а в головы. А требуется вбить то, что Олег еще только мог бы состояться. Хотя одна его страница стоит всего Илюшиного наследства! Илюша всегда его боялся. — Ида, о покойниках или хорошо, или ничего. — Или правду. И в коридоре, куда мы вышли переждать речи, от них не было спасения. Гремел динамик, поэт Скусаев кричал: «Мы все обагрены слезами…» — дальше был шум, дальше, через строку, угадывалась рифма «…в сезаме». В вестибюле действовала новинка — маятник Фуко. Он показывал, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается, Земля все-таки вертится, нельзя унывать. Нижним качающимся концом своим, выполненным в виде шариковой авторучки, маятник указывал на призывы творческих секций: «Новую форму — старому содержанию», «Образу первой и последней жены — достойное место!». В вестибюле монолитной стайкой, поглощающей вновь подходящих и крепнущей, стояли писатели-издатели, те, кто не только писал, но и работал в издательствах, редакциях журналов, в кино, радио и на телевидении. — Старик! — закричал от них издатель-прозаик Замирский. — О, Идея Ивановна, подойдите к народу! Ну на минутку! — Обойдетесь, — ответила Ида. — Все такая же, — вызывая сочувствие улыбкой, сказал мне Замирский. — Но, старичок, ты подумай, какую подлянку сотворил этот Залесский. Конечно, я гуманист, может, и нехорошо в эту минуту, но истина дороже. Мы все возмущены. (Остальные, подавая по очереди руки, загудели, одобряя его слова.) Мы не посмотрим, что здесь похороны. Возмущение было простым, как веник. Работая в разных органах и издательствах, печатая и издавая друг друга, писатели-издатели сдружились на основе этого междусобойиздата и считали себя страдальцами, еще бы — они и работают, животы кладут за отечество, да еще и вынуждены писать в нерабочее время и творческие отпуска, уставая по сравнению с обычными писателями вдвое. «А как не писать, — вздыхали они, — кто же отобразит эпоху?» В их клане были и руководители секций, комиссий, бюро, они являли собой мафию сплоченнее сицилианской. И безнаказанней: ту хоть в кино да ловили, эту же славили. Они сами. Наши же читатели, по замечанию Лермонтова в предисловии к публикации журнала Печорина, доверчивы и верят печатному слову. А еще бы и не страдать братьям издателям, они и пишут и работают, а другие только пишут да еще хотят, чтобы их тоже издавали. Обида на Залесского была потому, что он как человек влиятельный наобещал всем им: и Замирскому, и Негоряеву, и Гонцову, и Стиханову, и Прохарченко, — разных приятных событий: договоров, изданий, поддержки, замолвления словечка и тому подобного. За это они отработали Залесскому кто договор в своем издательстве, кто рецензию внешнюю, кто внутреннюю, кто помог экранизации забытого романа — не пропадать же роману, — кто подкрепил новую книгу ветерана свежей рецензией, кто подтолкнул журнальную публикацию — да мало ли в этом мире форм взаимовыручки. И вот они как честные люди выполнили обещание, а он? «Взял и слинял. Вот свинья». — «Тише ты». — «Как тише, если обворовали!» — Понимаешь, какое дело, — выговаривался за всех Прохарченко, — кого не печатают, тому не понять, но существует же принцип. Кто его сделал писателем? А? Мы тоже кой-чего смыслим в паблисити. Пахали на него как негры, а он в кусты. Мало ли что кто хочет. Да как ловко — и тут новатор. За себя он всегда буром пёр. В календарный план вставили. — Не пропадем, — говорил Гонцов. — Илюшино место кто-то из нас займет, а любой из нас попорядочней его будет. — Стиханов, ты чего молчишь? — спросил Негоряев. — На кладбище неохота ехать. — Придется, — твердо сказал Гонцов, — Федя по головам будет считать. — И опять не удержался от обиды: — Давно ли я, будто вчера еще, написал на Залесского рецензию для тебя, Семен, прочел ему по телефону, он усилил восклицание в конце, велел написать, что рукопись надо превращать в книгу вне всякого плана, а мне обещал одно дело плечом подпереть. И что? Обратя опять взоры на меня, они, очевидно, вспомнили, что видели меня в основном с Олегом, и заговорили о том, что вот Олега жалко, Олег был настоящий, что вот ведь как: живешь, живешь — и окочуришься. А разве кто ценит то, что приходится погибать в служебном кабинете, да еще и в домашнем тоже? А никто не ценит. Я не удержался: — Олег говорил, что литература не терпит конкуренции, что на двух стульях нельзя сидеть, надо или то, или то. Бунин, Олег его вспоминал, говорил, что всегда питал отвращение к штатной службе. — Да Бунин не видывал такой нервной трясучки. Мы же живем постоянно в стрессовой ситуации! — возмутился Прохарченко. — Бунин! Я и Толстым могу такой залипон сделать! Не то что в издательстве, в школе работал! — Пушкин журнал издавал! — сунулся Негоряев. — Да! «Современник»-то, вспомните. — Уел, уел нас Олег, — добродушно заметил Гонцов. — Независимый был. Не печатают его, говорю: «Олежка, давай поправим. Ты прав во всем, но надо же найти форму высказывания». А он мне: «Поиск формы произведения — это творчество, а поиск формы для высказывания — это трусость». Ах, Олежка! Жаль его нестерпимо, невыносимо жаль, до слез. Я его сколько раз кормил в этом доме, дал ему однажды темку. Сидим, говорю: «Ах, Олежек, как сердце болит о судьбах народа». Он весь так и загорелся: «Да, да, это точно, я обязательно об этом напишу». Я не претендую, впрочем, на первенство, может, еще кто давал ему такую же тему. — Я тоже делился замыслом, — сообщил Негоряев. — И я, и я, — послышались голоса. — И я говорил с ним о судьбах. Народа, — сказал Прохарченко. — Свидетели есть, Ариана с нами кофе пила. — А чего это нет Арианы? — Еще Яша с нами сидел. — Яша! — хмыкнули все. Вдруг они встрепенулись при вопросе Гонцова, оставил ли Олег что-либо из написанного. Какой грех, а вдруг да роман? — Оставил, и много. Легкий, беспокойный стон прошел по рядам. — Ну-к что ж теперича, — комментировал Прохарченко, — у нас, чать, мертвых-то умеют любить, теперь беги скорей, вдовушка, в любое издательство. — Правильно, — вмешалась Ида, до того судорожно курившая и отрешенная, — надо издавать. А то гляжу на вас — вы издали больше, чем написали, а написали больше, чем прочли. Писателями-издателями данный выпад был отнесен к разряду шуток. По дороге к событию. Событие В головных автобусах поместили гробы. За ними следовал наш «Икарус». Федор Федорович ехал со всеми, что было демократично. Одно было исключение — сидел на месте запасного водителя. Ворвался в автобус и подвыпивший друг покойного, который говорил: «Гляжу я на тебя, Илья, но тебя здесь нет». Этого друга хотели оттереть, но он протаранил оттирающих. Автобус начал движение. Одна дама призывающе громко говорила, что мертвые слышат, что о них говорят, это и у поэтов есть, это и в разных религиях отмечено. Например, ислам и католики — это разные исторические магистрали, и хоронят неодинаково, но загробный мир что там, что там одушевлен. — Меня слышит Илья Александрович, — говорила она громко, — я знаю, слышит! Илья! Илюша! «Вот и мистика, — обреченно подумал Федор Федорович, — а я думал, что Булгаков закрыл эту тему. Хотя я не должен был так думать, ведь читал же в «Вечерке», что две трети жителей ФРГ согласно опросу верят в нечистую силу. Странно, почему не все, ведь капитализм обречен. Но что же делать? О, прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, как я спать хочу». И Федор Федорович решительно захрапел. — Притворяется, — комментировал Негоряев. — Три ночи, говорят, не спал, — попробовал я заступиться. — Аппаратчики по неделе могут не спать. Нет, они храпят, когда им выгодно, — отвечал Негоряев. — Сенечка, ты слушаешь? — прорезалась дама. — Я должна говорить громко, ибо Илья Александрович при жизни был несколько глуховат, и наука пока не установила, переходят ли земные качества и недостатки в иное измерение. — Илюша! — возопила она, да так, что даже резко повысивший силу храпа Федор Федорович не перекрыл ее. — Илюша! Слушай меня! Ты оставил неизгладимый след! Неизгладимый! — Следов он не оставлял, — брякнул подвыпивший друг. — Плохо вы знаете Илюшу. На задах автобуса совещались Иванин, Петрин, Сидорин. Шум мотора мешал говорить, но и скрывал их беседу. Они советовались на будущее, что им взять из сегодняшней процедуры, что исключить, что добавить, что творчески доработать. Всем понравился главный эффект — то, что враз с Залесским умер ученик. Это было кое-что. Даже если сорвется последняя воля покойного закопать с ним жену и любовницу, то все равно фокус удался — Залесский не одинок. На будущее Иванин, Петрин, Сидорин решили уговорить отдать концы враз с ними кого-нибудь из молодежи. — Сколько им выдано авансов, рекомендаций, а вот посмотрим, как до дела дойдет. — На всех нас Олегов не напасешься. — Надо уже сейчас готовить. — Как? Говорили и про жен. — Тебе легко, — говорил Иванин Петрину, — у тебя первая, никуда не денется. — Тебе еще легче, — отвечал Петрин Иванину, — у тебя четвертая, выберут любую. Живы они? — Все, — уныло отвечал Иванин. — Стервы такие. Чуют наследство, сдружились. Четвертая дает еще годик пописать, условия создает, велит гнать листаж. Я говорю: «Милочка, роман не чулок, его создают, вынашивают, а не вяжут. Если, говорю, уподобим роман ребенку во чреве, которого надо выносить, и если этот ребенок будет чрезмерен, то ведь не разродиться». Она отвечает, она в Англии до меня замужем жила: «А кесарево-то сечение на что, любого гидроцефала выволокут». Говорю: «Милочка, но читатели!» «А, — говорит, — эти все стрескают». — Вот к чему приводит порочная практика оплаты по листажу, — заговорил Сидорин. — Это моя давнишняя боль. Рассказ — это роман в миниатюре, это та самая капля, в которой отражается мир, и так далее. У рассказа должны быть и ручки, и ножки, и головка, а как же? А платят? Платят с размера. — Зато ты не женат! — закричали Иванин и Петрин и замолчали ненадолго. Женись-ка, думали они, — не только на роман, на эпопею потянет. — Не женат, — ворчал Сидорин, глядя на слабый снег поздней осени. — Да у меня одна приходящая да два внебрачных чего стоят. Все они бросали порой завлекательные взоры на издателей-писателей, но тем было не до них. — Кто теперь поверит, что он обещал, скажут: ну и спрашивайте с него! — печалился Стиханов. — Жулик какой. — Тише ты! — Люби мертвого его, люби, — огрызнулся Стиханов, — Я же искренне ему помогал, я где-то верил, что он настоящий мужчина в деле словесного обещания, как раньше в древней Руси и сейчас на Западе меж бизнесменами — достаточно честного слова при сделке, у нас этого не хватает. Надо было вначале договор с него сорвать, а потом со своей статьей о нем соваться. Я сунулся как деловой, зачем я ему нужен после статьи стал? Так ведь? А что мы все едем и едем, — вопросил разгоряченный Стиханов, — мы где сейчас? На каком шоссе? Он хотел выйти и звал остальных, но сидевший на переднем кресле запасного водителя Федор Федорович перестал храпеть и приоткрыл глаза. Да уже и поздно было выходить — подъезжали. Похоронная процедура была скомкана, помешало отсутствие Михаила Борисовича. Обиженный невниманием к вчерашнему докладу о заслугах Залесского, он к утру слег. А был бы он, он бы не позволил торопиться, он бы все параграфы последней воли выполнил. Заменивший его один из контролеров комиссии ошибся, приблизив к себе инспектора Пепелищева, тот задействовал сразу три подъемных крана, тогда как процедура захоронения вещей покойного в вырытый карьер должна была производиться одним, это должно было свершаться церемониально — плывет над толпой сервант, шкаф, слышатся рыдания (и по сценарию слышатся, и добровольные не возбраняются), а пригнали три крана, и началась прямо стройка какая-то, а не похороны. Моторы ревут, крановщики дело знают. А вещи обихода цеплять на крюк легко, а главное, о них заботиться не надо, вспомним, как грузили хрусталь россыпью; мешки эти сейчас с раскачки ахали в яму из кузова. Не успевала толпа проводить взглядом сверкающий полировкой шкаф и отгадать, какой страны поделка, как другой кран опускал трехтумбовый письменный стол с привинченной четвертой тумбой для пишущей машинки и диктофона. Третий кран чокерил и волок окутанный пылью диван, а уж первый вздымал и чертил округлую параболу связкой кресел, и решить, какое из них неостывшее, в каком хозяин отдыхал, в каком обдумывал замыслы, в каком сиживали гости, было некогда. Люда и Лиля не успевали ставить галочки в описи предметов труда и быта Залесского. Дачу опускали три крана вместе. Она дала перекос, но что уж теперь? Опустили и машину и запчасти, гараж. И еще чего-то груду. Моторы работали на полную, провожающие дышали воздухом, смешанным с выхлопными газами. Это убавило скорби, ибо заставляло вспомнить экологические проблемы. Взревел оркестр — над ямой завис саркофаг. Его перемещали потише, и на гроб жены, который приткнули сбоку, музыки не хватило. Затрещали пусковые моторы дизелей, и вскоре с двух сторон, работая друг другу навстречу, бульдозеры начали зарывать котлован, будто перекрывая русло. И этот-то неучтенный рев смазал обе части клятвы: и бытовую и теоретическую. Только и слышно было иногда хор, произносящий: «Клянемся», вздымалась рука дирижера да избирательно мелькали слова: Толстой, много ли земли надо, да, надо много; кто-то побежал к бульдозеристу, прося заглушить мотор, но бульдозерист, высунув руку с часами, постучал по ним, мол, глушить — из графика выбьюсь, не последний объект. Так что, увы, я даже не уследил, были ли оглашены заслуги Залесского и в какой, сравнительно со вчерашней, редакции. Несколько человек, видимо, чтоб скрыть слезы, были в темных очках. Рядом Мать Олега подняли с холмика глины и увели. Холмик засыпали цветами. Что поразило меня, это месткомовская дама. Она с хрустом переламывала стебли цветов. Там, где не ломалось, перегрызала. «Чтобы не собрали и не повезли на рынок. Я за экономику, но не за такую». Подошел Яша, сдружившись с другом Залесского, оба взаимно поддерживались под руку. Яша спросил, где и когда будут поминки и враз или не враз будут поминаться его незабвенные соратники. Дама из месткома объяснила, что по Залесскому в банкетном зале, а по Олегу не знает где. Может, на квартире, может, где кафе сняли, она занималась Залесским. — Это правильно, что не объединяют, — одобрил Яша. — Да, они не монтируются, — подтвердил друг Залесского. — Слышь, — сказал мне Яша, — ты вхож ко вдове? Может, советнешь ей перенести на завтра, сегодня пусть скорбит, стряпает, а завтра прямо с утра. Это ж нам-то как здорово, ты нам-то посострадай, завтра с утра головка бо-бо, а где взять при новом режиме? Вообще, Леша, вы тонкий. Вам хочется читать. Вы всегда такой новый. У меня в голове, я вам впервые прочту, и ты, Жора, слушай, вы не знакомы? Алеша — Георгий. Жора бы и руку мне подал, да и я было дернулся со своей, но, видимо, он боялся оторваться от Яши. — Стихи в голове, Жора! Ты только на одной парте с пишущим, и то с будущим, сидел, а я среди них с октябрятского возраста. Я на коленях у Горького сидел, Маршаку за папиросами бегал, кой-какие списки видывал и зна-а-аю, кто составлял и куда. Ти-хо! Послушай… Леша, да? Послушай. А вдове порекомендуй, чтоб завтра. — Яша взмахнул рукой, выруливая на широкую дорожку меж памятников. — А любопытно, Жора, кладбище, черепа под ногами, Шекспиром пахнет, а из меня стихи прут. А ведь это психологически объяснимо — в часы печали идет подхват эстафеты. Писал Залесский стихи, Жор? — Как же! Девчонки сохли. Стенгазету выпускал. Я ругал себя, что не постоял в одиночестве у могилы Олега. Перед глазами была ямина Залесского, заполненная вещами. «Ну, теперь начнутся раскопки», — вспомнилась чья-то фраза. — Читаю! — затормозил Яша. — «Жизнь — сплошная чреда антиномий. Это за или против прогресса? Черепаха уйдет от погони? Значит, можно догнать Ахиллеса?» Но ведь, леди и джельмены, разве это на нынешнюю безграмотную публику? Нынче поэты рифмуют свой туризм, а кое-кто прокладывает дорогу не грудью, а грудями. — Не клеветай ты на публику и не поклепывай, — прервал совершенно ясным голосом Жора. — Публика — дура, это я точно в воспоминаниях о каком-то актере читал. Он выйдет, орет что вздумается, вдобавок суфлеров презирал, а публика хлопает. Публике главное — в масть влистить. — Так ты это же и трактуешь. Где знание античности? Где? Оно в судьбе Лосева. Не знаем мы античности, не знаем состояния Ахиллеса и черепахи. Тихо! Читаю еще. Маяковский тире мое: «Крошка сын к отцу пришел и сказала кроха: «Быть евреем хорошо, сионистом плохо». Мимо прошел бородатый мужчина. Философ! Узнал меня, сжал мне пальцы, сказал: — Помни пятый угол! — И ушел. От Яши спасли меня ученики. Оказывается, ехали в других автобусах. Думаю, они простят догадку, что похороны для них были поводом пропустить занятия. Еще бы — провожали друга Алексея Васильевича. Тем более Олег к ребятам моим приходил. Но особой скорби в них я не усматривал. Помню, в начале моего преподавания, когда я сам себе нравился, когда мне казалось, что от моих речей их и в рукавицах не оторвать, был однажды резко, и это полезно, отрезвлен. Шел урок, я заливался соловьем. Вдруг в класс заглянула Лильмельяна и сказала, что надо прибить транспарант — близился какой-то праздник, — и попросила двух юношей. Не успел я рта раскрыть, а мне-то казалось, что никого и колом из класса не выгонишь, как все юноши класса рванулись к дверям. Мало того, девчоночья половина обиженно закричала: а чем они хуже, а где же равенство?.. Избавив от Яши и Жоры, ребята огорошили меня сообщением: меня разыскивала милиция. В милиции Я был уверен, что вызывают из-за Олега. Но в связи с чем именно? Может быть, раскручивается история с доктором? В коридоре дежурной части сидели мои гвардейцы Володя и Сергей во главе с Лильмельяной. Две пары родителей посмотрели неприветливо. Меня провели к инспектору капитану Ковырину. Это я на табличке за его спиной прочел. Видимо, из-за этой таблички он не счел нужным представиться и с ходу спросил: — Вы такой-то? Садитесь. Что можете сказать по поводу вчерашнего факта хищения государственной собственности, которое вы возглавили? Я и рот открыл. — Факта хищения не было. Ковырин рассмотрел меня. Мы помолчали. Меня всегда интересовала лексика служебной речи. Видимо, ею овладевают вдруг, сразу, в момент надевания формы или в ту секунду, когда седелище соприкасается с креслом. — Утверждаете, что не было? Я молчал. — Утверждаете или нет? — А вы ведете протокол допроса? — Без протокола ни одно дело не принимается к производству. — Тогда в нем должны быть записаны все вопросы. Если я буду подписывать протокол, как же я его подпишу, если там не будет трижды записан ваш вопрос о том, утверждаю ли я, что не было факта хищения, тогда как я дал ответ при его первой постановке. Ковырина моя фраза не прошибла. Он достал из стола и подвинул к себе перевязанную стопку бумаги. Я узнал почерк Олега и возликовал. Но сдержался. — Только то, что тут макулатуры на сумму менее пятидесяти копеек, — сказал Ковырин, — спасает ваших воспитанников от исправительно-трудовой колонии. А то бы загремели, и никакие бы мамаши не помогли. Видимо, родительницы моих недорослей намекали ему на свои высокие связи. — Я просил ребят помочь мне. — Воровать? — Я снова буду просить записывать ваши вопросы, и только тогда соглашусь отвечать на них. — А если мы просто беседуем? — В милиции? — А в милиции что, не люди? — Я думаю, что при желании вы можете посадить даже невиновного. Считайте, что это мое личное мнение. — Это вы «Литературной газеты» начитались, вредно. — Ковырин велел дежурному ввести тех, кто в коридоре. Мест на стульях хватило только взрослым. Я вскочил, когда входила Лильмельяна. Сурово она взглянула на меня. — Итак, пишу, — объявил Ковырин. — Вчера, то есть такого-то ноября, на базе вторсырья такой-то во столько-то такими-то, — он стал перечислять, начиная с меня, — произведено хищение… — Не было хищения, — перебил я. — А что было? — оторвался Ковырин от бумаги. — Мне бы не хотелось говорить об этом. — Здесь вам не школа, здесь милиция, здесь мы спрашиваем, вы отвечаете, вариантов нет. Вдруг моя Лильмельяна вступила, резко вступила: — Говорить в таком тоне с учителем в присутствии его учеников я запрещаю. Ковырин долго смотрел на Лильмельяну. Он рисковал одним — потерять зрение или оживить работу давно бездействующих слезоточивых желез. Наша Лильмельяна взглядом сковывала таких отчаюг, что я даже пожалел бедного Ковырина. — М-да, — произнес он, скашивая глаза на спасительно звякнувший телефон. Снял трубку, послушал. — Параллельный. Никак отдельного не добьюсь. — И положил трубку. — Это хорошие ребята, — торопливо влез я в брешь, пробитую Лильмельяной. — Да! Хорошие! — выкрикнула одна из родительниц. — С вами мы уже беседовали, — сказал Ковырин. — Родители могут быть свободны. — Мы и были свободны, — с достоинством ответила родительница. — Странный у вас лексикон! — Вот, товарищ капитан, легко ли быть молодым? — обратился к Ковырину Игонькин. — Молодым? — вопросил Ковырин. — Молодым быть — раз плюнуть. Вещевое и продовольственное снабжение обеспечено — раз, повышение знаний подкреплено учебной базой — два, а в-третьих и в-четвертых, ничего не ценят, и тут «Литературная газета» права. Легко ли быть молодым? Ты вот сел на родительское место и сидя разговариваешь, рассуждаешь, понимаете ли. А легко ли быть стариком, а легко ли быть взрослым? Теперь садись, — велел он вставшему Игонькину. — Нет, стой. Кем хочешь быть? — Собирался пойти в медбратья, но потом передумал. Надоело. — Вот! — выстрелил Ковырин. — Сам выбрал и самому надоело! И от этого все беды. Еще чего выберет, и опять надоест. А время идет, а родители кормят, а государство терпит! Как это называется? — Бардак, товарищ капитан. — Сережа! — всплеснула руками Лильмельяна. — Ничего, ничего. Иногда в экстремальных случаях оно ничего. Если бардак, то как его ни приукрашай, какие вывески ни налепливай, все бардак и будет. Так что в иных вещах надо вещи называть своими именами. Надо, чтоб человек сидел не по своим вертлявым желаниям, а по силе государственной необходимости. Вот и будем крепки. Я против безработицы, но за дисциплину. Садись. Следующий! — Он показал на Пчелинцева. — Тебе есть что сказать? Пчелинцев вскочил. — Я живу в районе-новостройке, и мне, как и моим товарищам, некуда пойти, не на что смотреть. Всюду безликая, похожая одна на другую архитектура. Какие же мысли зародятся при взгляде на нее? Никаких. Где же кипит жизнь в нашем районе? В павильоне, расположенном на месте аптеки и называемом «Пирамидон». А еще есть загон. Не успели мы отреагировать, как в комнате импозантно возник Лева с базы. — Здравия желаю. Вызывали? — Садись, — велел Ковырин. Такое обращение утешило меня: не одному мне тыкают. — Ты их знаешь? — указал Ковырин на ребят. И тут Лева меня потряс: — Ни разу не видел. — А этого? — Ковырин показал на меня. Лева взглянул, увидел мое недоумение, понял, что я не смогу подыграть, и вздохнул: — Видел. Раз. Где, не помню. Как зовут, не знаю. Дел общих не имел. — Эти бумаги ваши? — продолжал Ковырин. — У меня профессия бумажная. У нас вся территория в бумагах. — Ваши это бумаги, — сказал Ковырин. — Мы сняли этих охламонов с машины, перевозившей макулатуру с базы на товарную станцию. Не понимаю, — искренне сознался Ковырин, — снимаем с машины грабителей, а вся добыча — килограмм бумаги. М-да. Но и это неприкасаемо. Не ты положил, и пусть лежит. Кто не ворует, тот верной дорогой идет. — Помолчал. — Ну отвечайте, зачем полезли в кузов, — и свободны. — Я объясню, — заторопился Пчелинцев. — Мы играли, значит, с «а» классом в футбол, мы выиграли. А сочинения и контрольные, в общем, кучкой сложили у штанги, а пионеры, у них, значит, тоже план, они, значит, собрали и сдали. А мы хватились — и, значит, на базу, а там уже спрессовали и повезли. Ну вот. Тогда мы, значит, в кузов… А вот раньше, товарищ капитан, как сейчас помню, соберем макулатуру, она годами лежала и отвращала нас от трудового воспитания. То же самое с металлоломом. «Пионерская правда» очень негодовала в рубрике «Товарищи взрослые, обратите внимание!». — Свободны! — резко скомандовал Ковырин. — Все! — Я возьму бумаги, они базовские! — подскочил Лева. Ковырин посмотрел на меня, развел руками, мол, действительно базовские, куда денешься, велел Леве расписаться. Я догнал его в коридоре, схватил за руку. — Отдайте. — Нет уж, миль пардон. Я за них столько страху натерпелся — вызов в милицию! У меня жена в третьем обмороке, мне теперь до нормального веса нужно две недели курорта. Вот оплатите их — подумаю. То-то вы кинулись, прямо Маугли. — Сколько? — На кусок вы не потянете, но сотенку прямо сейчас, и без свидетелей. — Подождите. Из отделения выходили ребята. Может, у родителей попросят, решил я. — Володя, Сережа, можно вас на минутку? Я не сразу сообразил, как именно они меня поняли, ибо ребята рванули от меня, но не к родителям. Сказали что-то Леве, окружили его и исчезли за углом. Через сорок секунд, хоть засекай время, еще родители горячо благодарили Лильмельяну за заступничество, а та озабочивала их нуждами школы, Лева вернулся. Один, без ребят. Воротник его дубленки ниспадал на спину подобно гриве. — Бандиты! Другого слова нет! Учитель, называется! — Это он мне орал, хватая за грудки. — Главарь! Натравил! Могли ли мы в своем голодном детстве представить, чтоб можно было напасть на взрослого с целью ограбления? Откричав, Лева объявил, что раньше была сотенка, а стало две и пусть я еще радуюсь, что не три. И у него есть свидетели, и он если и не засудит меня, то репутацию оч-чень подпортит. — Но где я тебе две сотни возьму? — А кто мне воротник в ателье меньше чем за сотню пришьет? Если ты привык ходить кой-как, так тебе можно, ты учитель, но на две сотенных тебя надо наказать. Живу, понимаешь, живу, вдруг: бац — в милицию, бац — по харе, бац — дубленка рваная. — Кто тебя бил? — Это тебе не надо знать, это свидетели видели. — А им ты сколько заплатишь? — Поторгуйся еще, — пригрозил Лева. — Прибавлю. — А я ребят напущу. — Я разозлился на Леву. — И они тебе уже по-настоящему морду начистят. И остатки воротника оторвут. И базу твою подожгут. И, — я вспомнил еще одну угрозу, — всю жизнь на лекарства будешь работать. Звать парней? Что-то незаметно было, чтоб Лева напугался. К нам подошел незнакомый мужчина. Лева, достав из нагрудного кармана диктофон и при мне вынув из него кассету, отдал ее подошедшему. Тот, сморщившись, взял ее и вопросительно взглянул на Леву, кося заодно и на меня. — Иди, позвоню, — велел ему Лева. Тут-то и подошли мои ребята. — Поздно, — сказал Лева. — Неужели ты ничего не понял? Я записал твои угрозы, я их передал, так что можешь науськивать своих зеков. За шантаж статья. — Ладно, — сказал я, смиряясь, и неожиданно к месту вспомнил старуху. Она денежная. Бумаги стоят того, чтобы их выкупить. — Идем, тут недалеко, у приемного пункта, рядом, идем. Мы молча шли, сопровождаемые моими учениками. Воротник дубленки Лева приладил и поддерживал рукой. Снег все таял, на проезжей части его вовсе не было, на скверах он тоже темнел и, видимо, остался чистым лишь на крышах, и при взгляде сверху, из самолета, например, город, наверное, выглядел чистым. «Но легко и неотвязно притворится снег водою, — бормотал я любимое Олегово, а у кого он прочел, не знаю, — легко и неотвязно притворится снег водою, храм — священным, город — грязным, притворится жизнь собою». У дома Лева в некотором недоумении с видом воспоминания оглянулся и пожал плечами. — Может, я внизу постою? — Идем, идем, — сказал я. — Ребята, подождите тут. Мы поднимались в лифте, и опять я видел, что Лева делает усилие, что-то вспоминает. Остановились перед дверью старухи. Я позвонил. — Старичок, — сказал Лева, — я здесь уже был позавчера. Тут старуха живет. Дверь открылась, я вошел после Левы. — Похоронили? — жалобно спросила старуха. — Да. Здравствуйте. — А я-то всею ноченьку не спала. Встану, посмотрю на время и опять не сплю. Значит, вы тоже знали Олега? — спросила она Леву. — Нет, — отвечал Лева, — но я у вас позавчера был. — И, обратясь ко мне: — А кто этот Олег? Журналист какой? Умер? Его преследовали? Стоп-стоп, я тоже хочу включиться! Как вас зовут, мамаша? — Анна Феоктистовна. — Анна Феоктистовна, а иголка в этом доме водится? И нитки покрепче. — Он помахал оторванным воротником. Мы прошли в комнату Олега, уже прибранную и почужевшую. Я скинул пальто на спинку стула и сел на него же. Почувствовал, что ноги мокрые, разулся. Вынес ботинки в прихожую. Левиным сапогам влага не грозила, но и он разулся, оставшись в узорных шерстяных носках. Уселся на кушетку и принялся портняжить. — Итак, Леша, — сказал он, — сотню с тебя снимаю. И жажду услышать, зачем тебе бумаги. А я в свою очередь вижу, что ты жаждешь. Узнать. Кое-что. От меня. — Он делал стежок за стежком, и делал профессионально. — Олег был писатель, он жил здесь, здесь оставались его бумаги, и они позавчера были похищены. — Этот глагол к тебе после милиции привязался. Все проще, господа присяжные. Я сидел с утра у Гены на приемном пункте, мы были закрыты: нам было о чем поговорить. Мы накануне подцепили двух девочек и еще не решили, как с ними поступить: не нарвемся ли на какую заразу. Сам понимаешь: нарвешься, потом убивай их, не убивай — поздно. И вот мы анализировали, сопоставляли, за деньги мы им понравились или так. Но ведь уж больно не по возрасту! — воскликнул Лева. — Ой, нынче девки совсем ни к чему! — объявила Анна Феоктистовна, которая слушала Леву, нимало ее не стеснявшегося. — Про девочек ты сам решай, ты про то, как сюда попал. — А вдруг твои ученицы? — Оставь! — Оставлю. — Лева полюбовался половиной работы. — И вот сидим мы, я уж думал упасть у него на отсыпку, как стучат. И стучат не сдатчики, они люди робкие, за талон могут стоять полдня и достойны презрения. Уважающий себя человек до сбора макулатуры не опустится. Есть же иные пути. Если не возражаешь, побывай у меня, посмотришь библиотеку, там макулатурных книг не водится. Дрюон, Дюма — это для мещан. Справочники, энциклопедии, живопись — вот набор. А живопись… ум-м, ты в ней сечешь! Он или издевался, или… да, конечно, издевался. Я терпел. — Стучат. Решительно. Как ты сам понимаешь, работников базы можно брать в любое время по любой статье. Я забоялся и схоронился, Гену подтолкнул. У него такая занавесочка у окна. В окно я и решил выскочить, хотя вроде и годы не для каскадерства. Стою и думаю менять специальность, у меня же много профессий, смотри, как проворна игла в моих руках. Даже без наперстка. Стою. Входит женщина. Голос резкий, решительный, инструкторский. Говорит так, что возражать бессмысленно, хотя начинает со слова «прошу». И объясняет суть, я слушаю. Суть в том, что надо пойти по адресу и забрать бумаги. Гена наотрез. Лопух, думаю я и выхожу. Такая… в фигуре, одета строго, сдержанно, но богато. В темных очках, в губах, губы тонкие, сигарета. Начинается Агата Кристи. Ничуть не удивляется моему появлению и повторяет условия. Приглашаю сесть, не садится, я изображаю раздумье, она закуривает новую сигарету, прежнюю, докуренную, не тычет в Генину пепельницу в форме лаптя с бронзовой русалкой, а гасит и заворачивает на наших глазах в бумажку и прячет в сумочку. Ага, смекаю, прокол — не хочет оставлять следов, запрошу побольше. И называю сумму, которую здесь не называю. Как пишут в романах — ни один мускул не дрогнул на ее лице. Говорит: «Задаток сейчас, остальное в конце дела». У Гены слюни, у меня сожаление, что назвал мало. Но надо ж быть джельтменом, а не фраером, карты открыты, не тасовать же заново. «Хорошо». Лева позволил себе паузу, он завершил труд пришивания. У Анны Феоктистовны был приоткрыт рот. — Вот и все, — объявил Лева. — Мы прибыли сюда, она ждала внизу. Когда спустились, стояла машина с открытым багажником, бумаги из тележки были перекиданы в него, вот и все. Сумма была сунута в руки со словами «можно не считать». Машина уехала. Такси, номера не запомнил. Осталась эта жалкая пачка, не сорить же ею, привезли в тележке на пункт и стали говорить о своих девочках. Решили, что все-таки они порядочные стервочки, что любят из-за денег, но нам-то что. Решили встряхнуться. Все, Леша. Больше от меня не добились бы и на Лубянке. А тут сегодня в милицию. Я дрогнул. Но думал, представь себе, из-за девчонок. Потому что в эти дни мы с ними виделись. Накормили, напоили и спать положили. А не ложатся. Как? Я в таких случаях прост, как солдатское сукно, — по морде. Она реветь и сквозь кровоподтеки сообщает, что вовсе не из-за тряпок полюбила — я ей в ресторане тряпья обещал подбросить, да и подбросил бы, я человек не скупой, пока люди тянутся к чтению, источнику знаний, не обеднею, пообещал, а тут надо же — с самоотверженностью столкнулся. Выпивши был, Анна Феоктистовна, вот ему не нравятся такие подробности, но понять можно, не поверил и изметелил. И когда пришли с вызовом, думал, из-за нее. В общем-то, лишь бы восемнадцать исполнилось, чтоб не растление малолетних, неприятно же супруге на суде услышать такое. Нет, пожалуйста, тут и юные друзья общества книголюбов, тут и по морде схлопотал, тут и воротник оторвали, но тут и облегчение испытал. Сижу и думаю, что эту девочку я тоже полюблю. Ее Вика зовут. А бумаги я вам отдам, и прошу меня более не числить в знакомых. — Он встал, обулся. Полюбовался швом на дубленке. Подумал. — И другую сотню прощаю. Не будем мелочны. Из уважения к школе. Все-таки именно школа выучила меня читать и особенно считать. О, математика — великое дело. Если б все только считали, а меньше болтали, давно б прогресс прогрессировал. А Вику воспитаю и, может, женюсь. Уж очень моя теперешняя жена ненасытна. Ох жадна. В прошлом году лечилась на Золотых песках, нынче к этой болезни добавила такую, что нужен непременно Балатон. А ведь для кустотерапии хватило бы и шахтерского санатория, нет, ей Венгрию подавай. Зная ее, предвижу, что соцстран ей вот-вот будет мало. Уж делает закидоны: «Левушка, у меня такое состояние, что климатолог советует Грецию». — Лева показал небольшой, но крепкий кукиш. — А Вика — ангел: «Зачем, зачем ресторан? Давайте просто посидим в парке. Давайте на ВДНХ». Ха! Очень жалею про рукоприкладство. С женой понятно — профилактика, но ведь тоже палка о двух концах, вроде и проучишь, но потом за учебу она вытянет, что ей надо. Ну что, простимся? Вике на аттракционы хочется. Руку! Честно скажу, я чувствовал себя обманутым. — Богатый какой, — говорила Анна Феоктистовна, провожая меня, — ничего я не поняла, что говорит. Он дочку, что ли, свою ударил? Так зачем в ресторан водил? Так это от жены дочка? Или жена больная и родить не может? Он и тогда так все быстро — тыр-пыр: «Бабка, пофартило тебе. Держи!» Железными рублями заплатил, а я от своих не знала как избавиться: кассирши их не любят. Живем дальше Сообразив, что в школу поздно, я все-таки позвонил в учительскую. Никто не подошел. Лильмельяне звонить не рискнул, нет сил слушать выговор — не мальчик. Виноват, но жалобных речей я, как обломовский Захар, не люблю. По дороге решил зайти к дяде Сереже, сходить с ним в его бывшую комнату. Дядя Сережа обычно подметал в загородке, потом нес сдавать «хрусталь», потом собирал кружки. Ужасное известие ждало меня — ночью дядя Сережа замерз до смерти и был увезен. Куда? — На учебные пособия, — сказал мне дрожащий с похмелья мужичонка. — Печень будут в банке в спирту показывать. Чтоб не пили. А она уж зато напьется. Тут он и лежал, — показал мужичонка под ноги копящейся очереди. — Я с пяти тут. С утра такой колотун был, иду, думаю, может, еще кто прибредет, может, хоть аптеки дерябнем, когда не на что надеяться, так на что угодно надеешься, так ведь? А ты кто Сереже? — Знакомый. — Ну. Как и я. Иду, а тут менты его и грузят. Странно вообще-то: Сережа пить пил, но до упаду не перебирал. Видно, вчера кто-то ему чего-то крепкого влил. Он и вырубился. А ночью, вишь, подмерзло. Я тоже так же как-нибудь загнусь. Милиция была рядом. Но дежурный сказал, что это было в ночную смену. — Посмотрите, куда увезли. Он посмотрел. — Не успели записать. Я решительно пошел к дому дяди Сережи. Дверь открыла очень недовольная женщина в нейлоновом стеганом халате. В прихожей висел милицейский мундир. Я спросил, не осталось ли что из вещей бывшего соседа. — Мы все ему отдали. — Выкинули на площадку. — А вы хотите, чтоб он вшей занес? Вы его к себе ночевать водили? — Меня интересуют не вещи, а бумаги мужчины, который с полгода назад жил у него. Можно, я посмотрю? — Нечего смотреть. — Все-таки она провела меня в бывшую дяди Сережину комнату. Там был совершен полный ремонт. — Что он за птица такая важная, уже не вы первый. Деньги, что ли? — спрашивала женщина. — Не было денег. Ни в матрасе, ни в подушке. Мы их сожгли. Я попросил заглянуть на антресоли, вспомнив шутку Олега, что в городе тоже есть полати, только их обозвали антресолями. Пустые банки, старый самовар, синтетическая елка, мышеловки. Но в углу усмотрел листок. А уж почерк Олега я отличил бы из тысячи. Но этот листок был единственным. Только в лифте вспомнил, что даже не сказал ей о смерти дяди Сережи. Листок прочитал сразу: «…Слышь, Петя, слышь! Да отлипни ты от футбола, не корову проиграем, слушай сюда. Чего мне славянофилы давеча баяли: говорят, не зря народ Петра Первого антихристом назвал, что подтверждают народные песни, а они не лгут, смотри оба тома Киреевского. И чего им, Петя, сказать? Каким козырем хлестнуть? Говорю: а вы рондо Вебера «Вечное движение» в исполнении Гинзбурга слушали? Отвечают: да, слушали, и это хорошо! Говорят: в этом есть мелодия, а где мелодия, там и музыка, а где музыка, там гармония, а где гармония, там жить можно, но Петр Первый — антихрист. Вишь, Петя, как они, вроде и уступят, успокоишься, а они за свое. Россини слушают, увертюру к «Сороке-воровке» слушают, я наблюдаю. Дело идет к Верди. Слушают. Думаю, размякли. Ну как, ребята, как с Петром? А с Петром, отвечают, все так же. Ну что ты с ними будешь делать! И ведь крепнут в гонениях! Петя!..» Дома ждала такая картина — жена пила чай с… Идеей Ивановной. Какая умница, подумал я и про ту и про другую. Пора дружить. Рассказал им о враче, о милиции, о Леве, о дяде Сереже. Ида жадно листала бумаги Олега. Повернулась к жене: «Можно, я буду курить в комнате?» Ушла. Жена налила мне супу, села напротив и выразительно вздохнула. Много чего значил ее вздох. Заварив свежий чай, я понес его в комнату. Жена шла следом. — Чаю выпейте, — пригласила жена. — Мы с мужем такие чаевники, и Олег говорил: без кофе проживу, а без чаю вымру. А как отдельно стал жить, много кофе пил. — Слушайте, — резко прервала Ида. — «Как странно все, — прочла она совершенно другим голосом, мягким, глубоким, — как странно все. Сейчас прочел фразу о правиле жизненного поведения «Строгость к себе, внимание к другим», прочел случайно, в случайно открывшейся книге, и был до того рассеян, что поставил на полку и забыл, какую книгу брал, и уже отошел от полки, как фраза воссияла великим смыслом. Строгость к себе, внимание к другим. Да, да, больше ничего не нужно. Кинулся к полке и судорожно искал эту книгу, тщетно. Расстроился и ходил гулять. И успокоился. Ведь я запомнил, так и буду стараться. Сидел на детской площадке, тиранил себя за отношение к семье. И было два события. Далеко-далеко блеснула зарница. Я думал, что это зарница, а это была молния, о ней сказал надолго опоздавший гром. И снова медленно блеснуло, и снова тягостное ожидание грома. Но там-то, там-то, где идет гроза, там же страшно гремит, там страшно! В траве играл щенок, я и думал, что щенок, и нагнулся погладить, как еле успел отдернуть руку: это оказалась старая злющая собачонка. Я встал и услышал, что противно скрипят качели, и, видимо, давно скрипят, потому что маленькая девочка говорила той, что качалась: ты обещала, а сама все качаешься и качаешься». — Леша! — сказала Ида решительно. — Ну-ка давай про этого Леву подробнее. Пришлось снова рассказывать про милицию, про ребят, про Леву, про старуху. Зазвонил телефон, жена сняла трубку. — Да, да. Добрый вечер. Ой, простите. Да, дома. — И мне: — Ой, как нехорошо, что ты сразу не позвонил. Подойди. Я стал объяснять Вере, что только вошел, что вызывали в милицию, что это связано с Олегом, с его рукописями… — А моя свекровушка чего выкинула, — не дослушала Вера. — Даже бы мне было простительно, я брошенная, как их там называют, соломенная вдова, даже мне было простительно не явиться на похороны, нет, я все простила, все сделала, подружки помогли накрыть. Вернулись оттуда на автобусе, все в очередь в ванну, надо же руки вымыть, это ж обычай, что нельзя с кладбища землю приносить, ведь, опять же по обычаю, кидали по горсточке, прилипло. Ну вот, помыли. За стол. А ее нет. И кто-то видел, что она уходила в двери. Я выскочила, где там! Ясно, что на вокзал. На Ярославском — Я с тобой, — тут же вскочила Ида. И вот мы в метро стоим у окна, по которому ударяют тоннельные огни. Когда остался последний перегон, Ида с усилием, перекрывая шум, почти закричала: — Привет тебе от философа! Велит чаще вспоминать пятый угол. Говорит: чем меньше требуешь, тем свободнее. Требовать свободы означает быть в плену. Господи! — закричала она без перерыва. — Я такая измызганная, кто бы знал, кто бы пожалел меня. Разве меня Олег жалел, как же! А у меня такое ощущение, что я была всегда, будто стояла над монахами Киево-Печерской лавры, помогала им в летописных трудах. Нестора помню. Русская идея была всегда. Но такие в ней шараханья, такие блуждания во тьме, а другие идут по освещенному следу и еще над нами смеются. Наш национальный тип не похож ни на какой. Всегда мы меж Востоком и Западом. Одни несчастья от этого! Всех спасаем, во всем всегда жертвенность. И история у нас то взрывается, то замирает. Но не вбили же мы себе в голову, что мы — третий Рим, четвертого не будет, так и есть. Как бы ни злились на нас, ведь ждут спасения только от нас. Наша история — это мировая философия, а литература наша — философия жизни. Наша личность наиболее близка к мировой гармонии, но в нашем понимании, отсюда все противоречие. Весь мир спасти, не меньше. Мы народ-богоносец, по Достоевскому. Да это так и есть. У нас человек может быть свободен даже в тюрьме. У нас атеисты близки к верующим. У нас не только общество, даже семья с социальной окраской, ею и держится, а наши народники! А наши славянофилы, а Чаадаев! Соловьев, Леонтьев! Как все любили Россию! А Герцен, его трагедия, что с детьми переписывается на английском и французском, это как? У нас у единственных культура сопротивляется цивилизации, всех других цивилизация давно подмяла. А наши нигилисты! А анархизм Толстого! Кто в нас верит, тот нас и любит, а кто не любит, тот, значит, не верит. Пушкина забыли! Все в любви к нему клянемся, а сказал же, что прочнейшие изменения происходят из улучшения нравов, без насильственных потрясений! А мы все себя за шиворот трясем. Олега не уберегли. Ида, выговорившись, сникла и уже на эскалаторе стала нервно разминать сигарету, которую прижгла у выхода из метро. Народу на Ярославском было битком. По радио постоянно говорили, что такой-то поезд «прибытием опаздывает» на столько-то, а такой-то поезд «отправлением задерживается» до такого-то времени. Не только сидеть, стоять было негде. Мы разделились. Мне достался второй этаж. Еле я продирался сквозь толпу. Приноровиться к расписанию, чтобы выходить, стоять у поездов уральского направления, было невозможно, все смешалось. Я искал у касс и в залах. Раза три, не меньше, сталкивался с мужчиной в старой железнодорожной шинели, который, встречаясь взглядом, говорил: — При Кагановиче не опаздывали. На третий раз я не выдержал и спросил: — Почему не опаздывали? — А вот выведут на рельсы машиниста, расстреляют и другим сообщат. Другие и держат пар. — А если заносы и снова опаздывают из-за них? — Какие заносы, когда жизнь дорога, — сказал старый железнодорожник. Он обрадовался случаю поговорить, он ждал уже шесть часов и не знал, сколько еще ждать, вцепился в меня и рассказал, как он каждое лето обеспечивал безопасность прохождения поезда, в котором на Кавказ ехал Сталин. Шло несколько поездов, никто не знал, в котором едет вождь. «Раз он вышел между Орлом и Тулой, как раз моя дистанция, и гуляет. А на каждый километр было десять солдат, сержант и офицер и мы, железнодорожники, со своей стороны, у нас тоже форма и тоже военные порядки. Тогда носили еще к форме саблю. Тяжелая! И стоял наш человек с саблей. Сталин подошел, трубку курит. Тот вытянулся, не знает, что делать, инструкций не было. Да хоть с кем случись! Онемеешь. Сталин спрашивает про саблю: «А это зачем?» Тот отвечает: «Полагается». «Наверное, тяжело?» И понимаешь, хватило у человека мужества сказать: «Так точно». И ведь запомнил Иосиф Виссарионович. Повернулся, ничего не сказал, а саблю вскоре отменили. А ты говоришь! Нас толкали, я озирался. Старух было много, но все казались помоложе матери Олега. Никак я не мог найти ее. Устал смертельно, нашел Иду, и минут за десять до закрытия метро мы решили уезжать. На выходе из вокзала на гранитных ступенях, на самом сквозняке сидела старуха в черном платке. Я кинулся к ней. Тронул за плечо. Она подняла старое, измученное лицо. Это была не она. Пошли к метро, стояли в пустом вестибюле. Милиционер внимательно смотрел на нас. Мне захотелось почему-то подразнить его, притвориться пьяным. Дежурная, захлопывая свою стеклянную будку и зевая, спросила меня весьма дружелюбно: — Ну чего, поедете или телиться будете? — Поедем, — сказала вдруг Ида. — Но не на метро. И мы повернулись. И пошли обратно на Ярославский. Мне показалось, что та старуха на сквозняке была матерью Олега. Она так постарела с горя, что я не узнал. Старуха сидела на том же месте. Я постоял около, не зная, как вести себя. Потом сел рядом. Она подняла лицо. — Ничего, посидим. Все не на снегу. — Простите, вы… Анна Антоновна? Она не поняла вопроса. — Ничего. В войну хуже было. А я к дочери приезжала, ничего. — Почему ж она не провожает? — Дети у нее, муж в плаванье, чего меня ждать, уеду. Дети. Одни боятся. Дочь-то с семи лет корову доила, сейчас у нее сын десять лет, запуганный, один не сидит. Ничего. — А когда поезд? — Не знаю. — А куда вам ехать? — Домой еду, куда же ехать? — Билет есть? — Нету билета. Да ничего. — У дочери есть телефон? — Телефон? Нет. Да ничего. Письма пишет. — Но как вы думаете ехать? — недоумевал я. — Поезда опаздывают, народу полно, билета у вас нет. — Отдохну да в кассу пойду. — Давайте мы вам поможем, — предложил я. — Перейдите на второй этаж, там теплее. — Ехать-то бы надо, — неожиданно решилась она, — поросенок не кормлен, чую. Вещей у нее не было, мы пошли. Эскалатор уже не работал, мы пошли по его неподвижным ступеням. Еле прошли, ибо и эскалатор весь был занят сидящими и спящими людьми. По счастью, на втором этаже я увидел железнодорожника и обрадовался: — Тебе сколько ждать? — Спроси их! — презрительно ответил он, махая на темное, неработающее табло и на гигантскую очередь к справочному бюро. — Вот! — сказал я. — Позаботься. Старая женщина. Одинокая, ничего не знает, впервые в Москве, хоть и не при Кагановиче, а помоги. — А сам? — Нам ехать надо. — Тогда бегите. Пойдем, старушка, я тебе по инвалидной книжке куплю. — Так ведь и я мать-героиня, — отвечала старуха, устремляясь за ним. — За мной! — крикнула Ида. Мы помчались на перрон и успели. Еще и не сели бы — электричка уже дернулась и пошла, но двери не закрылись, хотя и шипели. Мы вскочили в пустой освещенный вагон, хлопнулись на желную деревянную скамью и еле отдышались. — Ты как хочешь, а я отключаюсь, — сказала Ида, подтаскивая к своей голове мое плечо. — Ни о чем не спрашивай. И в самом деле мгновенно уснула. И то сказать, как она измучилась в эти дни. Но зачем же, зачем мы прыгнули в электричку? Что водило нами в этот вечер и в наступившую ночь? Я понял, мы едем еще на одну дачу Залесского. Она именно по этой дороге. Я бывал там, когда Олег жил там зимой. «В охранники попал», — смеялся он. Один раз я даже был при их разговоре. Сидел в углу. Еще бы — школьный учитель, вооруженный программой преподавания, в которой не раз фигурировали книги Залесского, как мог я осмелиться вставить слово! Да я бы и не приехал, если б знал, что Залесский будет. Он приехал внезапно. Шофер помог внести в дом вещи и уехал, а мы сели пить чай. Еще Залесский выпил две крохотные рюмочки коньяка, прибавив, что любит гульнуть с молодежью. Говорил, как он дорожит этой дачей, как быстро тут отдыхают нервы. Он, хоть я и совался помочь, сам растопил камин, говоря, что и это входит в систему снимания стресса. Вот у камина-то и вышел тот разговор, который я запомнил. Разговор у камина Началось с писем читателей. Олег сказал о полученном с родины письме (мы его до приезда Залесского читали вместе), в письме была благодарность (у Олега тогда в журнале вышел рассказ). — И что это доказывает? — снисходительно спросил Залесский. — Ничего или что-то? Вы радуетесь, а это доказывает то, что вы, Олежек, не избавились от неумного приседания перед читателями. Не нагибайтесь к ним, ведите. Вы, хотите этого или нет, отмечены талантом, значит, избранны. Я этот разговор потом Иде пересказал, она пожала плечами, сказав, что таких разговоров слышала десятки. Мне ж было в новинку, и сейчас в ночной электричке я снова все вспомнил. Электричка неслась бодро, как лошадь к конюшне, остановки делала быстрые, будто только отмечаясь, вовсе не заботясь о входе-выходе пассажиров, да их и не было, мы ехали одни. Даже жутковато было. Так вот, Залесский начал: — Я, Олежек, написал библиотеку книг. — Он слегка откачнулся, за его спиной стояли застекленные шкафы, мы их до его приезда рассматривали. — Библиотеку, — повторил он значительно и тут же картинно развел руками, — но доволен ли? Нет! Лучшая книга впереди, и это не пустые слова. Олег тут сделал жест, подался вперед и даже кашлянул, желая что-то вставить, но Залесский предупредил его, защитившись поднятой ладонью: — Не надо! Я стар, чтоб слушать и говорить комплименты, я говорю даже не то, что думаю, а то, что есть. Обрести ученика, который становится учителем, — поверьте, для этого стоило брести во мраке жизни. Но я не об этом. Итак: человек — это целый мир, сказано хорошо, но так заштамповано, что уже не воспринимается, гораздо доступнее для начала усвоить, что человек — это государство. Простите, что так школьно, — он боком взглянул в мою сторону, — но это мне нужно для развития мысли, для вашей же пользы, Олежек. Я не первый раз замечаю ваши приседания перед читателями. Зачем? Вы другой и вы не бойтесь этого — «другой», это слово только Обломова оскорбило, но к делу. Целое государство! И могут ли в государстве все нести одну функцию? Нет! Функции различны. Так и в человеке. Все ли его члены равны? Нет, у каждого свое назначение, и все нужны друг другу. Я вас понимаю: есть почва, на ней все растет, без нее никуда, но почва почвой, это первичное, есть еще жизнь духа, есть ее работники, вы из них. — Илья Александрович, — Олег зашевелился в своем кресле, — на почве наши кормильцы и поильцы… — Да, обслуга, — уронил Залесский. — Простите! Обслуга-то мы! — Я видел, что Олег весь напрягся. — А они — большинство, и они — двигатель истории, эти пахари, эти доярки, эти работяги. — Олежек, — ласково прервал Залесский, — конечно, их большинство, конечно, они двигатель, но всякий двигатель надо завести, всякой толпе нужен поводырь. — Слепцам нужен поводырь! — Хорошо, не поводырь, а пастырь, проводник, руководитель, вождь, не придирайтесь к слову. И двигатель завести, и встать за штурвал, и курс проложить. А кто сказал, что писатель — совесть народа? Не знаете, я тоже не знаю. Обязывающе, не так ли? — Да, совесть, — горячо сказал Олег. — И она не в нас, а в народе. А мы его не знаем. — Ой-ой-ой! Ай-ай-ай! — покачал головой Залесский. — Это вы-то народа не знаете, да вы весь в нем. Это я не знаю да и знать не хочу. У меня свой мир, свое видение жизни, и только это и интересно! Письму читателя радуетесь. Нет, ловите одобренье не в сладком ропоте хвалы, а в диких криках озлобленья. Как меня лаяли, какие крики вплоть до упреков в бездарности. Но думал: пусть плюют на мой алтарь, пусть колеблют мой треножник. И они заткнулись! Выходили книги, шли публикации, экранизации. Позицию свою я высказывал по телевидению, радио, в интервью, был поддержан сверху. И ведь это не пресловутая мохнатая рука, это была замечена деятельность. Вы по молодости категоричны, я вас — вспомните аналогию с государством — отношу к заре, к молодости, к началу расцвета нации и государства. Я не совсем согласен с Гумилевым в части его трактовки истории, но есть же пассионарные вспышки. Вы в ее начале. Возьмем и народы. Гумилев более историк и политик, я более адресуюсь к культуре. Эпос в каждом этносе, но в отличие от этноса он некая точка отсчета, точка, не возражайте, во многом статичная, застывшая. Это памятник, и не случайно так принято называть — памятник письменности. Былины, мифы, весь фольклор, легенды, витязи в шкурах, калевалы, гэсериады, манасы, махабхараты, молдовеняски всякие — это детство. Но надо взрослеть, надо мужать… — А мне кажется, что мы всегда будем смотреть на фольклор снизу вверх, — возразил Олег. До этого он как-то нервно орудовал специальной маленькой кочергой в камине. — Смотреть можно! Но смешна позиция писателя с задранной головой. Надо идти дальше, вот о чем я говорю, о вас заботясь. А то ведь жизнь пройдет, опыт появится, сил не будет. Это, кстати, главное противоречие жизни человека. Надо дальше идти, смело вставать на другие плечи! Вот вам образец: книга книг — Библия, особенно Ветхий завет, смотрите, сколько он вобрал фольклора и стал от этого только сильнее, но не стал менее самостоятелен. Надо идти дальше, а не заниматься самоуничижением. А кто пойдет? Сильные и смелые! Раз я говорил с американским переводчиком, он правильно ругал нас за отсутствие сильной личности в литературе. — А кто сильная личность? — перебил Олег. — У американцев ясно — сильный человек, добивается цели, но какой? Для меня сильный — это жертвенный, терпеливый. Чего нам перед американцами шестерить? Россия столько вынесла, столько народ во лжи держали, столько ему врали, такие были испытания, траву ели, детей сколько похоронили, сколько могил неизвестных, лагерей, тюрем, нищеты — и снова ему сильную личность? Да он и есть сильная личность. Он любовь сохранил к отечеству! Вы умны, Илья Александрович, а любви в вас мало. А с народом что только не вытворяли. Да и до сих пор! Начнешь говорить об истории, о памяти — шовинист. Это что? И прошлое так изобразят — лапти да мерзость. А откуда тогда Рублев и былины? Эти храмы? Эта музыка, которую сейчас забивают криком наглости? — Олежек, — наморщился Залесский, — оставьте, это ликбез. Я хотел, чтобы вы… — Не уходите в сторону, простите, — снова возразил Олег. — Вы смотрите на литературу как на профессию… — А что она есть как не профессия? — А я смотрю как на жизнь. — А разве профессия не дело жизни? — Но как-то не так. — Олег заметно сник. — Не так как-то. А как, я не могу понять, и зря вы мне внушаете, что мне дано. Дано многим. Сюжетом нынче только ленивый не владеет. И кормятся. И внушили читателю, что это и есть литература. — Ну орел, ну орел, — засмеялся Залесский с удовольствием. Олег помолчал, поколотил полешки в камине и вздохнул. — Я совсем не понимаю, как писать. И новую работу я думаю сделать последней и назвать «Обет молчания». — Ну-у-у-у! — откинулся в кресле Залесский. — Старая песня, ведь я вам не советовал. А вы не отступились. — Да! — вновь решительно заговорил Олег. — За обретение потеря, это ясно, а забываем. Была Россия варварской — была цела природа, язык был чист, была народная культура, костюм, кухня, стала Россия передовой — природа гибнет, реки запружены, изуродованы, архитектура рушится, национальная одежда, кухня, да что кухня, культура стала этнографической редкостью, только ансамбли песни и пляски, как ряженые, пляшут перед иностранцами. Вода отравлена, воздух загажен… — Зло, зло! — одобрительно посмеялся Залесский. — Не зло, а больно. Спутаны понятия цивилизации и прогресса. Не машины на нас работают, а мы на них. А почему? Человек несовершенен. И чем дальше, тем более несовершенен. А разве может несовершенный человек создать совершенную машину? Нет! И эта гонка техники, науки, ее обслуживающей, пострашнее гонки вооружений. Тело ублажать — вот ваша цивилизация. — Но почему же это моя? — Залесский начинал сердиться. — Не ваша, простите, а как бы я ученым и технарям говорю. — Так и скажите! «Обет молчания», это ведь гордыня, как же тогда с любовью? За что бедных людей на растерзание цивилизации бросать? — Дойдут до предела и поймут, — упрямо сказал Олег, — поймут, что прогресс в усилении любви и углублении мысли, а не в уничтожении природы. Природу уничтожаем, за это она мстит. Сколько дебилов, сумасшедших, больных, детская смертность огромная. Обет молчания не от гордыни, а от подражания, если хотите, подвигу безмолвия. Писателю лучше на обочине стоять, а не бежать, задрав штаны, за каждой очередной идеей. — Уж вы-то только за одной бегаете, — поддел Залесский. Олег поднял на него глаза и примирительно засмеялся. Повернулся ко мне и, вовлекая в беседу, которая обещала быть легче предыдущей, попросил принести дров для камина. Тут и кофе появился. Чая не было, я не посмел отказаться от кофе и был наказан бессонной ночью. Еще добавилась и взволнованность. Помню, тревога за Олега появилась именно тогда. Тогда я тоже вернулся последней электричкой, загорской, только она шла к Москве, а сейчас от Москвы, тоже последняя. Я вспоминал тот разговор у камина, а сам невольно думал: зачем мы сейчас-то кинулись, где будем ночевать? Жене не позвонил, волнуется. И опять вспоминал тот их разговор, уже под кофе и музыку (Залесский поставил негритянские блюзы), разговор примирительный. Залесский показывал прялки, половики, лапти, советовался, где их разместить. «Я же это делаю с любовью, а вы говорите: во мне любви мало», — весело упрекал он Олега и все просил сказать, как же Олег определяет любовь. — По-моему, — отвечал Олег, — любовь — это чувство, а чувство больше слова, так как не определимо одним словом. Я не могу определить кратко. Даже душа легче постижима, она — совесть, а любовь объемнее. По мудрецам древности, в любви такая полнота чувства, что уже нет места пороку: зависти, гордыне, раздражению, злу, — любовь радуется истине, доверчива, не ищет выгоды, не зазнается, сострадает, она терпелива. Так примерно. Если она эгоистична, не видит ничего, кроме избранного предмета, претендует на него, кричит, как в модной песне, «никому тебя я не отдам», — это не любовь, это опять же только тело… — Ида, — сказал я, — проснись, приехали. На даче Я протягивал Иде руку, за которую она держалась в опасных местах. Скоро из-за темноты опасным стало всякое место, и Ида уже не выпускала моей руки. Пальцы ее согрелись в моей ладони и расслабли. Пошли слева и справа высокие заборы. За несколькими полаяли собаки. Но огней почти не было. Наконец я увидел верный признак — столб с лампочкой, неподалеку магазин. Вот и поворот в тупик. Вот и крашеный забор, вот и табличка на нем: «Дом не сдается». Этой фразой Илья Александрович гордился. «Мой дом — моя крепость, — говаривал он, — а крепость не должна сдаваться». — Подожди, отдышусь, — попросила Ида, — А там есть какой-нибудь сарай, дровяник, баня какая, чтоб до утра просидеть? — Есть. Дровяник. Я оттуда торфяные брикеты таскал. Олег вначале ими топить не умел, все закоптил. — Илюша стерпел? — Мы отчистили. — Я Олега удерживала. Олег — парень самостоятельный, но ты же слышал, как Илюша мог обрабатывать. Ой! — Она стиснула руку. Мы увидели свет, загоревшийся на втором этаже дачи. Что делать? Я высказал то соображение, что тут новые дачники. Была ночь, холод, мы зябли, надо было что-то решать, куда-то деваться. — А зайдем, — сказал я, — поскребемся под окном. На грабителей мы не похожи, не пьяные, не испугаются. Но заранее скажу — испугаться пришлось нам. Калитка легко открылась, я помнил, как просунуть руку в щель и как снять крючок. Прошли по свежеразгребенной дорожке. Чтобы вновь не овладела нерешительность, я, поднявшись на крыльцо, протянул руку к окну и все-таки замер. За кружевной занавеской ясно различались мужчина и женщина: он — стоящий около стола, она — сидящая за пишущей машинкой. Он стоял спиной. Когда я постучал, он повернулся. Это был… Илья Александрович Залесский. Или точная его копия. Я чуть не упал, но все же спросил у Иды, был ли у покойного брат-близнец. Ида ничего не ответила. Воскресший Залесский внутри дачи, подняв голову, что-то сказал. С лестницы второго этажа сбежал одетый в спортивный костюм… Лева с базы. Он смело подбежал к окну и откинул занавеску. Мы встретились взглядами. Он приветственно поднял руку и пошел открывать. Мы вошли в тепло, создаваемое сгоравшими в камине поленьями. У него тогда Олег сидел. Совсем некстати услышался вдруг гневный вскрик его: «У вас все плотью кончается!» — и снисходительное замечание Залесского: «Да ею же все и началось», — а Олег опять возразил: «Нет», — а Залесский опять ласково: «Уж надеюсь, тайна деторождения вам известна»; и вот этот голос зазвучал сейчас снова, только Олега не было. — Идея Ивановна, Алексей, божий человек, вы ли? — Это вы-то вы ли? — спросила Ида. Она прежде меня обрела спокойствие. — Да уж как изволите. Засим воскресший Илья Александрович предложил нам кресла возле камина. Перед этим было предложено скинуть верхнюю одежду. Расторопный Лева притаранил с террасы холодные меховые тапочки Иде и мне. Мы автоматически сменили обувь. Тут Ариана возникла на пороге гостиной — оказывается, она исчезала и вот вкатила двухэтажную тележку, уставленную разной снедью и питьем. Мы были спрошены о том, что же налить нам. Ида заказала кофе, я же ответил, что все равно, и принял из рук Арианы тяжелый хрустальный шар, выдолбленный наподобие аквариума, только в нем не вода была, и вместо рыбок искорки вспыхивали. Илья Александрович, дотоле стоявший у стола, закрыл газетой пишущую машинку и приблизился. — И как вы это надумали? — спросил он игриво. — Да вот, — растерянно отвечал я, — мать Олега искали на Ярославском, не нашли, дай, думаем, сюда доедем. — Так-таки внезапно? — Н-не совсем. — Но вы, надеюсь, двинули сюда без огласки, не оповещали широкую общественность. — Жене даже не позвонил. — Отлично! — возгласил Илья Александрович. — Хотя и за полночь, но минеральная вода не помешает. Аринушка, раскубри, как говаривала моя нянька из Подмосковья, раскубри да поучаствуй в разговоре. — А какой разговор? — резко сказала Ида. Она хлопнула кофе за один глоток и уже вновь курила. Глаза ее наркотически заблестели. — А такой, голубушка, что ведь можно и не вернуться домой. Вы-то вольная птичка, а вот нашему педагогу надо бы и о семье подумать. — Илья Александрович, мы слушаем, — сказал я, — только зачем угрозы? Ида, поменьше кури. Зачем такие слова — можем не выйти? Вы живы, и очень хорошо. Но зачем тогда была эта история с похоронами? Это, значит, манекен ваш похоронили? Это оттого-то вы и не велели вскрывать? — Да-с, оттого-то. Но это было почти единственным пожеланием. Еще пошутил с календарным планом похорон, а уж с имуществом и женой — тут уж Идочка постаралась. — С детства такая, — отвечала Ида, — уж не обессудьте, не знала, что вы хитрее, думала вам же за гробом помочь, чтоб наследники не барахлом поминали. А вам донесли, как они вас матерят? — Змея какая, — сказала Ариана, — вот змея. — Помолчи, — огрызнулась Ида, — спасибо бы сказала, ведь снова все наживете. И дачу эту вы хитро сберегли, одной отделались. Да и счет в банке небось не закопали. Кругленький счет? — Хватит перепалки! — остановил Илья Александрович. — Я коротко и вовсе не для отчета, кто вы, чтоб я отчитывался, вы — друзья Олега, а не мои, я вам сочувствую. Он как писатель кончился при жизни еще, обет молчания он давал, думаю, неспроста: ударился о потолок своих возможностей и изображал, что вступает в период раздумий. — Нет, он работал, — сказал я, — он жил у старухи и работал. — Так вот, — не заметя мою реплику, продолжал Илья Александрович, — объясню, почему я ушел. Мне бы в отличие от Олега обет не помог, слишком, простите, заметен. Был оплетен обязанностями, как Лаокоон. Скажите, я писатель? — Смешно вы спрашиваете, — осмелел я, — в этой же комнате вы сказали, что написали библиотеку книг. — М-да. Итак, я писатель. Но я же видел, я же могу критически мыслить, что я мог выйти в тираж. А ведь уже годики тикали. Помогли японцы. У них, не знаю, как сейчас, был обычай — начинать после достижения успеха с нуля. Менять фамилию, жительство и так далее. У нас это почти невозможно. Помогла Ариана, ее шутка. Ее скрепки, которых набралась изрядная тяжесть, и она шутила: «Утоплюсь», — правильно цитирую, Аринушка? То, что мы любим друг друга, полагаю, заметно невооруженным, ведь вы невооруженные? Зачем топиться, отвечал я, и созрел план. Уйти! Уйти, чтобы работать. Уйти от дрязг, сплетен, междусобойиздата, мерзости групповщины, болезни самомнения, уйти от начальства и подчиненных, от врагов и поклонников, от семьи и общества, уйти в область чистого творчества, в скобках — не путать с искусством для искусства. А ведь есть что сказать, есть! И это я сразу ощутил. Вот здесь в эти трое суток был просто запой какой-то, работал до онемения спины, Ариана массажировала. Так скажите, если я спас себя как творческого человека — это подвиг или преступление? Рассудите. Да, жена, жалко, не мог представить, чтоб до такой степени расстроилась. Был уверен, что даже обрадуется, я ведь был готов к тому, что она, переиздавая, все будет получать одна, без дележки. Уж простит она, но весть о моей смерти ее даже в легкий обморок не уложила, а вынос мебели доконал. — А когда электричка? — спросила Ида. — Поживите пока. Я даже просил бы вас прочесть работу, которую делал последнее время. Она пока свежа для меня, я еще не остыл, замечания ваши были бы приняты мною с благодарностью. Или вы не в состоянии? — Почему же? — сказал я, — Все равно мы не ляжем, простите, не оттого просим почитать, что не ляжем, но мне, например, интересно. — А мне нет, — сказала Ида. — Впрочем, давайте. Это от руки? — Да нет, не от руки, — отвечал Илья Александрович. — Аринушка тоже не разгибалась, так что… — А ей кто спину растирал? — спросила Ида. Но Илья Александрович, не заметив, решив не замечать Идиных вставок, закончил: — …так что получите по экземпляру. Арина! Ариана встала и принесла два экземпляра машинописной рукописи. Мне отдала сама, а Иде передала через Залесского. Я прочел заглавие: «Стенограмма». Ида отошла в дальний угол и уселась там. Хозяин и Ариана вышли. Только Лева по-прежнему сидел на стуле у дверей и, казалось, дремал. Стенограмма «— Прошу внимания!.. Внимание! Проходите вперед, тут есть свободные места. Смелее! Скучно будет — уйдете, никто не держит. Микрофон работает? Слышно? Начнем сразу, ибо много вопросов и еще больше ответов. Беру наугад. «Почему люди пьют?» Товарищи, этот вопрос навяз в зубах, поэтому коротко: люди пьют от стресса, доказано на крысах. В обычной жизни крысы не пьют, но вот их помещают в человеческие условия, в клетке загазовано, шумно, пыльно, и крысы запивают. Тем более если клетка их стоит на освинцованной, зараженной земле. Больше стресса — больше желания пить. Потому с пьянством будет покончено только тогда, когда жизнь станет нормальной. Дальше: «Как понять качество продаваемых продуктов?» Друзья мои, с таким вопросом мы недалеко уедем. Уж что продают, то и покупайте. Вообще мой городской знакомый говорил, что в войну и после на рынке могли запросто продать собаку за овцу, а кошку за кролика. И он что делал, мой знакомый? Он брал с собой на рынок живую кошку. Она рвалась к настоящему мясу (как вы понимаете, до похода на рынок она вынужденно голодала), к настоящему мясу она рвалась, а на собачатину шипела и рвалась убежать. Так, так, так… А вот серьезный вопрос, но как ответить, не знаю. «Мы были, нас называли лапотной и варварской страной, но реки были чистыми, мы знали легенды и предания народа, пели народные песни, имели национальный костюм и кухню. Потом мы уничтожили природу, отравили реки и озера, загазовали воздух, забыли свои былины и предания, свою культуру и стали называться передовой страной». Непростой вопрос, непростой, даже в теперешних условиях, когда нет провокационных вопросов, есть вопросы острые. За все приобретения надо платить потерями. Вопрос в том, стоят ли приобретения потерь. Далее: подпись «Парфюмер». Не вопрос, а просьба зачитать. Зачитываю: «Искажение естественного облика человека еще и в том, что уже давно никто собой не пахнет, все пахнут дезодорантами». Я думаю, все-таки не все. Для меня важнее другое искажение. Оно в том, что Слово для нас, Слово с большой буквы, упало до маленьких размеров и перестало означать движение души, а стало средством для достижения деловых целей. Анализ душит гармонию, цифра — букву, Красная книга — природу, ибо занесение в нее разрешает, делает законным вымирание. И так далее. Вопрос: «Считать ли всерьез шуточные стихи «Эта аэробика доведет до гробика»?» Считать. Еще вопрос: «Как в новых условиях относиться к зубатовщине, переверзевщине, бердяевщине, смене вех, а также раппам, маппам и ваппам?» Думаю, по-разному. Леди и джентльмены, друзья и враги, у нас, кроме ответов на вопросы, в повестке стоит еще и мой отчет о путешествии за счастьем, а с этим отчетом мне в десять минут не уложиться, так что давайте, может быть, будем переходить. Как дамы и господа, синьоры и синьориты? Хорошо, отвечу вначале на оставшиеся записки. Записка под псевдонимом, подпись «Геолог». «Известно ли вам, что закончился многотысячный межледниковый период? Учтите, что это серьезно». Учтем. Итак, друзья, желтые и белые, черные, и в полоску, и вообще все, кто собрался, а собрались все, ваше превосходительство, куда они денутся, раз вы им приказали, итак, продолжаем. Зачитываю: «Товарищ председатель, как известно, на земном шаре постоянно кто-то голодает. То поодиночке, то коллективно, то всенародно. Вопрос: а если все начнут голодать, нужны ли будут тогда плантации и рынки сбыта, нужна ли будет экономика и не отпадет ли, как сухой лист, призыв реваншистов к захвату?» Товарищ автор записки, вопрос к вам: призыв реваншистов к захвату чего? Вы подумайте, а я оглашу еще одну: «Войны я во веки веков никому не пожелаю, но этих жеребцов с гитарами и длинными волосами я бы голодом поморила». Так к чему призыв? К захвату чего? И кто реваншисты? Козе понятно, то мировой империализм и сионизм, но кто конкретно? Фамилии назовите. А то разговор останется беспредметным. Все мы смелы вообще, а в частности? Друзья мои, как насчет того, чтоб слегка озвучить собрание? Нет возражений? Россини — Гинзбург, ария Фигаро, затем подготовиться Бизе — Щедрину, Кармен, а также вы услышите фарандолу Бизе к «Арлезианке» Доде. Неплохо для начала? Звук! Знаю, миленькая, знаю, уж мне ли не знать твои байки. Как в войну жила да какая молодежь пошла, так? Мамаша, это их не прошибет. Мамаша, вы говорили, что сутками стояли в очередях, говорили, что обливались кровавыми слезами у ворот тюрьмы, говорили? И что? И не прошибло, так ведь? Им это не надо, им вообще ничего не надо. Они, мамаша, про очереди и про тюрьмы знают. Но знание не есть испытание, это любовь по телефону. Сейчас другое время, так они говорили вам? И успокойтесь, мамаша, и отправляйтесь сидеть на лавочке у подъезда, откуда вскоре вынесется, тараня воздух пространства, красная торпеда профсоюзного гроба, в нем будет ваше поколение, а молодежь и не спросит, кто в гробу, ибо они всех видели в гробу. Не сердись, мамаша. Мать, отойди, не стой монументом. Братишечки, уберите мамашу с фарватера. Мамаша, знаю, знаю, что ты всю жизнь без замка прожила, а что дети на пять замков запираются. Радуйся: запираются, значит, есть что запирать, не этого ли ты им желала? За что боролись, на то и напоролись. А ты иди и радуйся, что мало барахлишка нажила. Ведь все будет взвешиваться, вот они со своим имуществом и ухнут в кипящие котлы. Все, мамаша, некогда, вопросов много. Сядь, и слушай, и понимай, что не у одной тебя болит. Для разрядки: «Не знаете ли вы судьбу докторской диссертации по русскому языку «Народная мудрость в речах и докладах Н. С. Хрущева»?» Не знаю. Еще записка: «Как известно, Сталин, отвечая на вопрос о жертвах коллективизации, показал десять пальцев — десять миллионов. А если бы он был шестипалым?» Поехали дальше. Записка, выводящая обувную промышленность из прорыва. Совет — ходить босиком. А разве еще не ходят? А всякие йоги, всякие каратэ? А потом, думаю, незачем коллективно разуваться, надо экономить магнитное поле Земли, его на всех не хватит. Ну это, допустим, шутка, а вот вопрос серьезный: «Я прожил жизнь под командованием человека, который был в конце его и моей жизни объявлен как человек ложной идеи. Значит ли это, что я прожил жизнь зря?» Не знаю. Вопрос: «Как уснуть без снотворного?» А никого ни в чем осуждать не надо да не воровать — вот и весь тазепам, седуксен, элениум и прочие нейролептики. Много записок о положении мужчин в обществе. Все как одна сходятся в одном, что положение мужчины бесправно, а в частностях расходятся, но я думаю, что раз уж так вышло, что мужчины как разновидность людей охватывают многие виды деятельности и населяют значительные регионы, то есть смысл подтащить господ сочинителей к этому вымени народной жизни. Подтащим. Но тебя кому я уподоблю, род женский, относящийся в основном к третьему склонению, в чем легко убедиться, читая учебник русского языка для выпускного класса начальной школы? Чему уподоблю? Сосуду ли, инстинктами наполненному? Далее вопрос о письменности. Заводить ли ее? Конечно, заводить. Мы вот завели и никого не спросили. Вопрос о национализме: как от него избавиться? Ответ: овладеть национальной культурой. Просят зачитать краткий стих. Зачитываю: «Куришь, пьешь вино и пиво — ты пособник Тель-Авива!» Товарищи, далее звуковым фоном пойдет Моцарт, дивертисмент номер один, ре мажор, в трех частях, дирижер Паулюс Сондецкис. Кстати, и о музыке вопрос: возможно ли сочетание эстрады и классики? Отвечаю: такой симбиоз чудовищен, ибо чем ближе к эстраде, тем дальше от классики, а чем дальше от классики, тем ближе к состоянию обокранности. Эстрада любит дураков, фанатов она прикармливает, да не хочу я об этом. Друзья, пора переходить к моему отчету, мне об этом напомнили, тут за кулисами такой некий детектор лжи, тащите его сюда, он тяжелый? О, даже на колесиках. Здесь и проверяйте, принародно, или у вас профессиональное что-то, чтоб работать в тени? Да, я готов ответить на вопросы. Как живу? Ничего живу, из меня еще антифриз не потек. А почему живу и не старюсь: правду говорю, вот и весь разговор. Проверяйте на любых ЭВМ, мне ведь не жениться, закладывайте данные в вашу машину да смотрите, чтоб провода не сгорели. Много и плохого закладывайте: дел не довожу до конца, могу руки о скатерть вытереть, суп не умею тихо есть, на совещаниях, сидя в последних рядах, ехидничаю по поводу доклада, еще… А изменяю ли жене? Пишите — он вздохнул, задумался и произнес: «Никогда! Но закладывайте». Скажу, я все скажу и всем скажу, и вам персонально, гражданин следователь, и не надо кулаком стучать и бить не надо, я и так без зубов, овсянкой питаюсь, под Толстого работаю, и пинаться не надо, и так печень увеличена, куда ей еще, в какие пределы, я все скажу, — и не оттого, что я ссучился или какой сексот, штука в том, что мне скрывать нечего, в чем мне, гражданин следователь, колоться? Запишите для прокурора и судьи, что не надо тюрем, ибо когда есть правда, то нет преступлений, нет сроков, нет блоков усиленного режима и некуда забуривать равных тебе. У них слова «пайка» и «вертухай» ни в каких словарях не ночевали, вот собаки, опять по морде, дайте хоть рот от крови ополоснуть, договорить же надо, спасибо, доктор, ну и работенка у вас, на мне хоть отдохните, не все вам смерть констатировать, пора вам всем и секрет мой узнать, сядьте в рядок, господа присяжные. Библия где? Полотенце дайте руки вытереть. Так, а теперь его под ноги, шагайте через кровь, шагайте, ничего, вы и не через это переступите, вы же мне добра желаете. Клянусь говорить правду. Но стыдно клясться на книге, в которой сказано, что клясться нельзя. Букварь сюда! «Мама мыла раму». Мама, я ни разу в жизни не лгал, и мне не верят. О, теперь мордой об стол, да это еще цветочки. Разве я не касался лицом стола, например, по пьянке, поспишь на пирушке меж салатом и заливным, но тут я фигурально, тут вы мне не мое шьете, а каково же портным, когда их на цугундер волокут? Но теперь-то зачем? Или вы на мне учите подчиненных, тогда давайте, вот я уже и на полу и лицо у решетки, а оттуда сыростью, гнилью, но все хоть какая-то свежесть, только бы еще по ребрам не пинали, и так уж все болят. А то, из которого женщину вырезали, и не ищите, женщины свое не отдают, ой! Спасибо, я очнулся. Нет, я не курю. Разрешите мне быть рабом фразы, ваше превосходительство, фраза такая: «Умные говорят, счастливые поют», кем прикажете быть? У нас в армии старшина до обеда заставлял ямы рыть, а после обеда закапывать, умнейший человек! Тут в том пунктик, что мы не яму копали, а характер улучшали и не яму закапывали, а свое нехорошее, разболтанное на оси прошлое. А еще, друзья мои, я знал сумасшедшего, который рвал книгу, разбрасывал по платформе, а потом подметал. Тут есть сермяга. Он сам с собой говорил, не находя равных себе, а вы меня с вами вынуждаете говорить. Тих-хо, я снова на старте фразы: счастливые поют, слышите, воздух огласило пение, певец за сценой: страстью и негою сердце трепещет, пламя желаний в кипучей крови у него. Люди поют, так когда им думать? Да, братишечки, видел, видел я счастливых людей. Был я в этом райском месте, а границ у него не видел. Вначале народишко тот показался мне сдвинутым, чего это, думаю, все поют, работать надо. А потом разобрался: а чего бы им не петь, когда работа в радость, жизнь в радость и проблем нет. Сколько я там обретался, не знаю, то есть дней и ночей, ибо нет там ночей, сплошной день, нет ночей, нет ночной жизни. Не жизнь — песня. И дети поют, ибо есть у них и дети, и порядочные. В двух смыслах: порядочные — значит, крупные, и порядочные — значит, не свиньи. Но как получаются дети, не скажу, не знаю, отступлю тут в тень деликатности, есть дети, и все, дорогие слушатели, кому неинтересно, могут выйти. Главный секрет их счастья, что у них нет секретов. Нет, и все. Отсюда следует: они не лгут, не суетятся, не подсиживают друг друга, не устают, не торгуют. Они независимы, потому что хотят очень мало, не хапают. Чем мы плохи? А тем, что бессильны перед своими пороками. Нет у меня барахла, и я несчастен. А зачем оно? Вы что думаете, я все буду говорить, говорить, а потом заявлю, что это был сон, что все было голубым и зеленым, нет, давайте без мифологии, ее дни сочтены: любой миф был реальностью, богатыри жили, а потом измельчали и выдумали, что это выдумка. Ничего это не во сне, был я там. Что мне там сказали? Первым делом сказали: «Личный состав контрольно-пропускных пунктов приветствует идущих на досмотр». Все мне радовались. Народ в основном прозрачный. Остановился поговорить, голос слышу, а нет никого. Начинаю двигаться, опять встреча: «Идущие вперед и выше приветствуют тебя». Это же не о спорте, иду вместе с ними, но сил нет, тело не то, грешное тело, тормозит сильно. А под ногами будто завод какой — подземное гудение. Но там не тот свет, а наш. А они прозрачные, ибо очистились от черноты пороков, чего им не светиться, чего ж им не быть прозрачными, если отскребли они скверну зломыслия. Подходят, спрашивают: «От чего хотите избавиться?» «От пьянства, — отвечаю. — Хочу начать движение «Трезвым — в гроб»». Думаю, начнется разговор о социальных причинах, о том, что деньги некуда девать, тут же проблема сахара в сельской местности, нет, говорят, дело в шее. Как? Так. Допросите свой желудок, хочет он пить эту гадость, хочет он сжигать себя, зарабатывать язву, расщеплять бормотуху на кислоту и дерьмо? Не хочет? Почему пьет? Заставляют, шлют команды. Кто? Хозяин, то есть голова. Она же и ногам приказывает: беги, пока не закрыли, постарайся без очереди. В голове все дело, в голове. А как она приказы шлет, каким образом, кто сигналы передает, по каким каналам, кто связной? Шея, брат, шея. По ней сигналы идут. Испытания были — башку оттяпают, разве тело хочет выпить? Не хочет. Так что все дело в шее, отсюда наука шеизм, ее изучение называется шееведением. Такое, брат, шейство и такое шеевидение. Но шея нужна, она еще голову может на свет солнца повернуть, она чуть ли не главнее головы. Говорят, жена — шея, хотя муж — голова. Ой, не уйти, не уйти нам от проклятого женского вопроса. Кажется, какое несчастье, если любит меня такая-то миссис, зачем губить жизнь тягостью переживаний? И зачем мне ее любовь? Зачем вообще любовь этих лживых, продажных существ? Когда из-за них все: воровство и обманы, зависть и злодейство… о, кажется, я угодил своим палачам, меня уже не бьют. И то сказать, и из них кто женат, кто обманут. Я и женщинам могу прямо сказать: лживы вы и бессовестны, всем вам хочется получше того, что у соседки, или подруги, или сотрудницы по работе. Жадны вы и ленивы. Но любопытны. Все знать надо, что у людей творится, все надо, чтоб муж побольше зарабатывал, а вы все прибедняться будете. Что? Вы говорите, что вы не такие? Правильно, женщины, вы не такие, вы еще хуже. А теперь, бабоньки, спрячьте меня под свои юбки, я буду из-под этого колокола на китовом усе про мужчин правду говорить. Вы сами понимаете, что я могу про них сказать, ибо к ним принадлежу. И вы, ученые, брысь под лавку, хороши и вы, проводя соглашательскую политику. Мол, есть отдельные, та-скать, недочеты, вранье все это — все мы до безобразия безобразны, и надо думать, как спастись, и не хвалить друг друга, а ругать. Все мы хороши, то есть глубоко несовершенны, и все дело в ремонте испорченной природы человека. Опять! Опять прижали сапогом к канализационной решетке, по нисходящей идут, зря, ребята, я-то бессмертен, а вам скоро отчаливать, а я могу и без сознания полежать, я как в тумане, а туман для земли как пластырь на раны, смягчает. Такое ли бывало, мадам, а и просторно же душе, когда освобождается от тела, как не пожалеть бедных палачей — секрета они не узнали, да и вам, синьора, нечего сказать, не тянет мой секрет на сплетню, скучновато зевнут ваши матроны, вышедшие в час гасиенды на авеню почтовой марки, но скажу вам, ханум, у моих неумытиков в стране счастливых лизоблюдства не было, а почему не было — не было блюд, и вы, девушка, пока не стали мегерой, запомните, что если у них не было ночи, то они брали питание прямо из солнечных лучей, не верите? Зря. Не было лизоблюдства, не было, блюд не было, не было еды, а меня тягают третью неделю. Рад бы чего утаить, да нечего, нет тайн. И деньги нечего на разведку тратить, смешно же! Никуда я от вас не уходил, в себе был. В себе. Совершенство в нас самих, в нас самих и несовершенство, какая тут тайна, тут аксиомой за версту пахнет. Так что ерундой не страдайте, отпустите, мне идти надо, у меня скотина не кормлена. О, мадам, вы даже не знаете, какие события случились со мною, вы все так же стоите у раскрытого набитого гардероба и все так же повторяете фразу: «Я совершенно голая, мне совершенно нечего надеть». Коллеги, а как насчет того, чтоб пойти в баню? Между нами, девочками, о цветочках, ведь это античная традиция. Это вам не хи-хи, беги, аспирант, за веником. Великие дела в термах решались, давайте-ка растелешимся, ибо наг и бос пришел я в мир и отыду из оного. Э, братишка, ну у тебя и пузо, дай поносить. О, да тут лекция. Чего? Велят башкой о кафель ударяться? Этот лектор не дурак. Смотри-ка, он еще и магнитофоны просит выключить. Вот они все не уймутся, они опять за свое. Какой такой секрет он может рассказать? Я еще ни одного секрета в жизни не узнал и ни одного не рассказал. А людей, на этом спекулянтов, знавал. Один человек скажет пяти другим, что такой-то с такой-то спит, подумаешь, шарада, но кому-то интересно, и идет слух. А тот человек любому из пяти заявляет: как ты посмел рассказать, ведь я только тебе рассказывал. Так что давайте и башку и кафель побережем. Лучше вспомним, что в римских банях решили, что Карфаген должен быть разрушен, так какой это секрет, его в сенате каждый раз сообщали. И разрушили, и что? Опять шептаться? Коллеги, попросите чуть-чуть Боккерини да попрыгаемте-ка в бассейн. Не шумите во последних рядах, заканчиваем. Конспектируйте, не надейтесь на память, плохая у всех у нас память, все забываем. Я вот, например, забыл письма отца, а писал он их, сидя на замерзших трупах, где там в степи взять бревно. Я вам как-нибудь прочту эти письма, реветь будете, если не до конца оживотнели ваши чувства. Слушаю. Да, девушка, а вы на какой язык будете переводить? На английский? Но есть ли у них слово «оскотинились»?! Нет? Странно. У нас даже фамилия такая есть. И что это доказывает? То, что мы себя не жалеем, что мы прежде всех заговорили о несовершенстве природы человека, об отклонении от норм божиих. И что? Начали, как порядочные, с себя, а только того и добились, что все радостно закричали: они сами о себе говорят, что у них есть скотинины. Еще выдумали судить о нас по нашей на себя критике. Вы так, девушка, переведите: пока не до конца очерствели наши чувства, — или: пока не окостенели ваши чувства и есть еще надежда на ваше спасение, вы сможете плакать над письмами с фронта. Пойдем дальше. Вообще-то, девушка, тяжел русский язык. «Квас» пишется вместе, а «к вам» — отдельно. Или вот: алкоголик первой гильдии ударил по конине и за полчаса попал в сказку. То есть дернул коньяку и захорошел, но пока не в отрубе. Дамы и господа! Что есть наука как не поиск истины? Истина в последней инстанции нам недоступна, но природа-мать, как всякая мать, терпелива и терпит наше над ней издевательство. Но разве не должен висеть на видном месте в нашем общем доме ремень, который мать вправе снять с гвоздя и, заголивши нам задницу… вы, девушка, помягче для англичан, хотя пороть всех надо… А, звонок был. Ну, хватит на сегодня. Староста, был звонок? Не вставать, запишите домашнее задание, я не виноват, что приходилось отвлекаться. Запишите в дневники. Первый вопрос: кто нас обул в лапти? Второй вопрос: если истина есть форма добра, то сколько форм у добра? И третье: мечта есть реальность, только не совпадающая с действительностью по времени. От чего зависит несовпадение? И четвертое: ученые знают все меньше во все большем количестве направлений науки. Почему же они уверены, что они что-то знают? И последнее, пятое: что сделать для того, чтобы человек как личность стал не средством, а целью прогресса? Ну вот, как некстати, занятие же кончилось, а тут записка: «Как сделать людей богатыми?» Во-первых, зачем, а во-вторых, это просто: ничего не продавать. Придет человек в магазин — купить нечего, он и уйдет, а деньги целые. На книжку положит. Так три года походит, глядишь, в полку миллионеров прибыло. Перерыв! Перерыв Слушай, ты ведь парня на баян отдавал учиться? Да? Сыграй нам, сынок, у меня небольшой перерыв, вспомним с твоим отцом обманувшую нас юность, ибо мы — дети культа, росли при волюнтаризме, а вас, дети, мы рождали в период застоя, ой бедные мы, бедные, и вспомнить нам нечего, одна кукуруза, да графики, да еще «много дней дует знойный сирокко, но он слезы мои не осушит», да «вдали погас последний луч заката, и сразу тишина на землю пала, прости меня, — это, сынок, девушка из юности говорит твоему отцу, — прости меня, — говорит она, — что я любить и ждать тебя устала». Не ценил ее, не берег твой папка. А другая, Мариэттой звали, над ним издевалась. «Эй, поскорей выходи танцевать с Мариэттой, эй, — кричала она на отца, как на лошадь, — а если, дружок, ты несмелый, то мне какое дело, отыщется другой!» И отыскивались! Сыграй, сынок, «Прощание славянки». Господи, сколько славянок прощалось с нами! И «сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит прощальная звезда». Играй, парень! Юность обманула нас, но была прекрасной. Играй! Вот уже и оркестр подхватывает, а в нем музыканты старше нас и все лысые. А что лысина! Вспомним мою тещу, она всегда говаривала, целуя другого зятя в макушку: «Лысина — не увечье». Ах, сынок, а как мы любили родину! Сыграй нам «Летят перелетные птицы». Не знаешь? Чему вас учат тогда? «Летят они в жаркие страны, а я не хочу улетать. А я остаюся с тобою, родная навеки страна, не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна». Выучи, без родины пропадешь. Проводи меня, друг мой! Пора! Ой, какой ветер на улице. Но это и хорошо: благодаря ветру мы еще не совсем задохнулись от достижений цивилизации. Печально все, друг мой, а жить надо. Чего бы тогда мы женились и множились, если б не думали жить. И если совершенство мира не впереди, а позади, тоже зачем жить? Может быть, только мысль в прошлом, а мы пыжимся со своими головенками решить решенное? Пойду. Не забыть сказать, что главное противоречие времени в том, что все всё знают, но ничего не меняется. Химизация травит один процент вредителей, а девяносто девять процентов полезных организмов. Но отравление продолжается. Так что по-прежнему «наши нивы глазом не обшарить». Да, друг мой, таскали меня в такие места, где горы книг, как обвалы, засыпали людей, и мы еле выкарабкивались из-под истолкований событий. Сколько эпох, столько истолкований. И еще, главное, выдумали для прокорма тезис, что необходимо современное прочтение. Но что это как не искажение классики, искажение фактов и событий? Откуда все беды, будут спрашивать меня, буду, друг мой, отсылать их к армии социологов и подразделениям экономистов, соединениям планирующих органов. Вот тоже шутка: слово «планировать» — летать без мотора — мы употребляем в другом смысле. Буду их отсылать, а сам все буду помнить мудрую бабушку свою и ее объяснение, почему люди бесятся: «Бога забыли, поэтому». После перерыва «Как можно отвести беду неминучую, если она неминучая?» — тише, товарищи, начинаем. Это я зачитал одну из записок, поступивших во время перерыва. Я думаю, что уже в ней самой ответ. Тут еще послали, я думаю, ради юмора и разрядки несколько определений жизни, зачитываю некоторые: «Живем, как картошка, — не съедят, так посадят», «Живу, как графин, — все за горло берут», «Надо жизнь прожить так, чтобы ни разу не вспотеть». Как вы понимаете, последнее выражение принадлежит новому поколению, поколению, оглупленному близкими материальными целями и оглушенному сверхмузыкой. Если в голове децибелы, то мысли в такой голове жить негде. Продолжаем! Идя навстречу пожеланиям трудящихся, рассказываю о дружественном визите в страну счастливых. Я начинал немного до перерыва, но перебили. У, суфражистки, мать вашу за ногу, шершеляфамки! А никуда не денемся, леди, поэтому улыбайтесь насмешливо, как автопортрет Леонардо да Винчи, более известный под названием «Джоконда». И ты, моя первая любовь, вспомни все мои глупости, вспомни, смехом излечишься, и лекарств не надо. И не думай, что нет еще книжки про нашу любовь. И ты, моя неизвестная будущность, про которую мы пели в годы официального романтизма: «Кто ты, тебя я не знаю, но наша любовь впереди!» Кстати, о знаниях. Давайте вместе просклоняем фразу «Я себя не знаю». Дальше: ты себя не знаешь, он себя не знает. Но они знают и себя и нас. Посмеялись? Поехали! Был я всюду, и где я только не был, вплоть до страны Муравии, а все не было счастья. И вновь скитался по белу свету, в основном на боковой верхней полке общего вагона у туалета. Судьба у меня такая. Зато все — вы же знаете это выражение: «Век живи — век мочись» — шли мимо меня. А вот уже и станция, вот уже пора выходить в новую жизнь, в новые встречи. Бывал я и в тех краях, где подвыпивший начальник чокается с подчиненными и ласково говорит им: «Вас хрен заставь разводить, у вас и хрен не вырастет» — и где начальника провожает на покой предусмотренная женщина, а подчиненный бегает вокруг стола и кричит: «А вы не заставляйте, и вырастет!» И в тех местах был, где люди идут за идеями к прилавку, а за продуктами в завком, наконец, и там побывал, где один человек давно никого не боится, кроме Бога. Он так и сказал. А товарищ его добавил, что смешны тайные агенты, если нет тайн. И за что им платить тогда зарплату? И с теми людьми сиживал, что думают над измерительными приборами, определяющими степень вины человека перед обществом и общества перед человеком, где думают, являются ли синонимами слова «система» и «общество», думают люди, а как же? Как не думать, товарищи, ведь от бездумья голова скорее лопнет, чем от раздумий. Замечу, кстати, что думающие люди меня в сторону не оттаскивали, друг на друга не стучали, групп и групповщины там нет, и семейственности не заметил, никто мне не говорил: «Давай дружить против такого-то», никто никому не завидовал. А почему? А потому что дошли люди до истины: истина ближе к независимости. И не звали эти люди умереть за отечество, а звали жить за него. Тихо, молодежь, тихо. Это в кино красиво: вот герой, вот эшафот, вот аплодисменты. А в жизни? Ты видел могилы Магадана? И я не видел, их почти нет, но вся Колымская трасса устелена тысячами жизней. А прежний БАМ! А трассы Воркуты, Норильска, Игарки, Инты, Печоры? Как давно и как надолго вперед было сказано: «А по бокам-то все косточки русские». Проклятье дороге! Сколько чудных замыслов умерло в ней. Едешь сутки, протрешь рукавом туманное стекло — утро, низко, сыро, переувлажнено, затоплено, чтоб тебе без конца икалось, Минводхоз, что ж ты с землей-то делаешь? И редкие падающие осины, за ними забор, над забором проволока, над проволокой вышка, прожектор на столбе, бараки и всюду вороны и вороны. И дальше — ржавые шпалы, стрелочница в телогрейке с желтым флагом, собака у ее ног выдирает репей из передней лапы. И опять забор, и опять проволока. А в войну, говорили мне, Америка поставляла нам нержавеющую колючую проволоку, и сотни ее километров поныне замотано в клубки и хранится. Грустная тема, товарищи? Из песни слова не выкинешь — было. Я помню, как много было в нашем селе самоубийств. Нашу огромную семью тащил на зарплату один отец. А у него была экзема, которую он привез из трудармии, и ему выписали сулему для лечения, и отлично помню, как мать боялась, что отец отравится. И сама она в отчаянии от налогов и нищеты не раз, рыдая, искала веревку. Ой, как сжимались наши бедные сердчишки, в каком страхе забивались мы на печь и полати. И в это же самое время сверкали огни ресторанов, лакированные авто везли в них мужчин и женщин в мехах, а нам говорили, что мы живем в бесклассовом обществе. И точно — одного моего деда как класс выселили в Сибирь, другого как класс посадили в тюрьму, и он строил мост через Волгу в Нижнем Новгороде. Но вернемся к моим скитаниям. Был я и в тех местах, на пути к которым стоит старуха с клюкой и говорит, что все кары небесные на наши головы за грехи наши. Не новость, скажете вы. Но у нее оригинальная трактовка. Она говорит, что мы наказываемся за отягощение земли. «Праведники идут, — говорила она, — землю гладят, а грешнику идут — землю давят. И так земле тяжело, что она по временам тяжесть стряхивает». И шел я наугад, и заносило меня в такие места, где, однако, с десяти лет знают, что надо ставить запятую перед «что». Там все как у нас, только с утра в разбитую машину, внутрь металлолома садится человек и весь день крутит обгорелый руль, там подходит девочка и говорит: «Я горжусь или стыжусь, что я беременна, но почему никто не спрашивает меня, кем или чем, от кого или отчего я беременна?» Ведь это синтаксис, господа и барышни, все эти вопросы, но раз уж мы попали в город идиотов, то надо мыслить по-идиотски, и пока мы не свихнулись, давайте подумаем вот о чем: доступно ли нам понять обстоятельства, при которых стыдятся порока или гордятся им? Разве не сверкает хрусталь, в который вложен труд? Но бокал порочен, когда полон. Разве не эстетичнее бутылки узкогорлый кувшин, полный молока от бешеного быка? Разве не прекрасна начинающая проститутка? Разве не изящен бледно-белый лак на указательном тонком пальце, вся работа которого заключается в постукивании по сигарете с золотым обрезом с целью стряхивания серебристого пепла в пепельницу, изображающую череп и долженствующую напоминать о вреде курения? И так далее и так далее: куда ни обратим мы свой взор — в город идиотов или совсем в другой город, — мы заметим, что пороки привлекательнее добродетелей. Заманчивей, зазывнее. И летят на пороки и горят в них юноши и девушки, мужчины и женщины. Так что же, что же, спросите вы в отчаянии, что же обережет от порока? Отвечаю: благословенная старость. Изыди и рассыпься соблазн, да здравствуют седины, да укрепится рука, пишущая «Записки юного импотента»! Ах, как славно быть свободным от похоти, как славно не желать, как весело знать, что связь начинается глупостью, а кончается пустотой. Вот красавица глядит, а я холоден, я спокоен, моя кровь течет спокойно и широко. И смешно мне, право, видеть, как женщины под взглядами в общественном транспорте или в точке общепита вздрагивают, выструниваются, как полковые лошади, сданные в цирк, как поворачивают себя выгодной стороной. Привет тебе, усеченная емкость желудка, привет. Уж не манят тебя столы с яствами, питье медвяное, обжираловка мясная и рыбная. Уж насытилась ты трупами коров и овец, свиней и оленей, кур и уток, напилась отравой водки и коньяка, портвейна и мадеры, хереса и всяких наливок вплоть до спотыкача, нынешним пьяницам неизвестного, а уж попито, дружище, поедено, похожено в кабак, на печи, друзья, полежено, поделано ребят. И сколько же градусов в виде мочи я вылил на безвинную землицу, ай-я-яй! Всякого самогона и просто так и в виде виски, а эта сладкая теплая мерзость — джин на голодный желудок с утра, безо всякой закуски, из развинченного горлышка, а кругом было лето, и море сияло вблизи, но не было сил дойти до него, я погибал, сидя на фасонистой скамье, а кругом и мимо шли туристки, и одна подсела, да ну их всех в задницу, сэр, их ведь везде как сора, да здравствует импотенция, пора и о душе подумать. Да я и сам понимаю, что заносит меня, заносит, а как не заносить, мы ведь как трава росли, думали, что от любви дети рождаются — частушки пели: «Вся любовь один обман, окромя ребенка», — а оказывается, что теперь любовь — нечто другое, она нечто, утепляющее конвейер будней. Тогда любовь ли это? Ведь будни может утеплить и продовольственное изобилие. Товарищи, тут уже пятая записка подряд, требуют зачитать слова экстрасенса, оказывается, он сам ушел на диалог с биополем планеты, а еще через час диалог с сигналами сверхвеликих космических сил. Я думаю, надо зачитать, а то скажут, что зажимаем голос рядовых слушателей. Читаю: «Тоска по наставлениям из космоса характеризует нынешнее человечество. Вера в неопознанные летающие и не летающие объекты объективна. Но наш мозг заэкранен стихией низшего порядка, и лишь редким удается слышать сверхвеликие голоса. Я тот человек, который получил ключ от фраз, которые слышат все, но не понимают. Высшие силы говорят о связи биополя планеты и биополя человека. Я введен в русло анонимных событий мировой политики и подключен к тревоге за судьбу человечества. Все существа на земле делятся на лаберных и безалаберных. Я скрываюсь от окружения министров, но мое местонахождение никогда не было тайной для высших сил духа. Каждую ночь я получаю инструкции о том, что произойдет за столом переговоров. Сверхвеликий, входя в мое конкретное биополе, вносит в него биоэнергию, которая не исчезает, пополняя собой мировую душу. А она едина, в ней мужское и женское начала. В янь — инь, говорят на Востоке, а в инь — янь. Самое крайнее зло способно на метаморфозу, если его подключить штепселем к розетке мирового духа. Сегодня важно обесточить насилие над естеством, а руководителям окружить себя талантливыми людьми, исключающими групповое зло. Настроение высших сил духа близко к тому настроению, которое вылилось некогда в форму всемирного потопа. Путь от предвидения ведет к событиям. Вселенная наполнена пульсацией. Путь к новой эре открыт. В новую эру войдут лаберные, а безалаберные пойдут в каторгу переживаний до тех пор, пока не смогут подтянуть свое биополе к космическому, вспомним Вернадского. Экстрасенс способен улавливать частоту, близкую к нулю, посылая взамен информацию в высшие духовные инстанции. Я несу в себе глубоко пророческий характер, в котором пунктуально расписана своевременность будущих, не завуалированных в тени кабинетов событий. Логика и интуиция во мне слиты в едином биополе. Высшие силы рекомендуют многообразие качества». Надо будет потом перечитать. Ну, товарищи, мой отчет, конечно, по сравнению с высшими силами заземлен. Я только про небеса знаю, рассказ деда, как строили Вавилонскую башню. С энтузиазмом, но воровали много, башня и рухнула… Так. Я на чем остановился, на импотенции? Да? Правильно, ребята, это дело хорошее, на овощах проживем, это ведь кто требует мяса да масла, это ведь все поклонники тела, рабы плоти, покончить с ней — и никаких проблем продовольствия. Смеются надо мной? А кто? Девицы, которые не успели меня с ума свести, смейтесь, закон смеху не помеха, а где закон, там преступление, вот досмеетесь до конца света, будет вам. А не любят меня, так кто и когда любил обличающих? Смеетесь, считаете себя хорошими, а как же считать себя хорошими, если считаешь кого-то плохим? Итак, продолжаю. Всюду бывал я, нигде счастья не видел. Все в орденах, званиях и степенях люди во злобе пребывали, ибо еще много степеней, чинов и наград оставалось неполученными. И сытых видел, но злобных, ибо не принимала более утроба, а кушанья стояли перед ними. И забывали они, во что превращаются эти кушанья, будучи съеденными. Видел живущих в хоромах и опять же злобствующих, ибо зависть полнила их скудельный ум — соседние хоромы были пошире и повыше. Был и в ученых спорах, где многие упрекали меня в бесхарактерности и гнали в монастырь, ибо много мятежа вношу в умы, но толку мало. Надо жить в мире, отвечал я, ибо несчастья от суеты и многих желаний, от этого тупик и заблуждение. Счастливы те, кто богатеет сердцем. Власть, отвечают они, умерит желания и аппетиты. Да, но кто власть? И разве власть не напоминает шагание по ступеням, и разве она не прощается с каждой ступенью, разве не перешагивает через нее, на нее наступая? И знал я такие места, где доярок и милиционеров равное количество. И надои там падали и преступность росла. Не закон нужен, а совесть. Без справедливости нет и милости. Где совесть, там нет преступлений. Но кричали они на меня и изгоняли, тыча пальцем, записывая в ненормальные, а это путь легкий и испытанный, тут, дорогие читатели, вся мировая литература на этом, наш Грибоедов с его горем от ума, их Беранже со строками: «Чуть из ряда выходят умы: «Смерть безумцам!» — мы яростно воем» — и так далее. Изгнали они меня и вахтеру велели больше не пускать, а куда бедному крестьянину податься, как народ спасти, в каких пределах счастье искать? И опять я ходил, пять пар железных сапог истоптал, три чугунных каравая изгрыз. И попал в места, где сказка сделалась былью, где лешие бродят средь людей, где никто не удивлялся, что одна баба-яга летает маршрутами «Интуриста» на самолетах «Аэрофлота», а другая баба-яга говорила мне: «На метле-то оно, батюшка, сподручнее, с таможней не связываться». Там опять же ученые диспуты, ох любят у нас поговорить, и на одном молодой физик твердого тела и жидкого ядра доказал, что ракета с человеком внутри есть не что иное, как модификация летающей русской печи с Емелей. В ракете топливо, в печке дрова, а скорость примерно та же. Но поник я гордой головой, и вот отчего. Извечна, оказывается, борьба добра со злом, но никто не говорит, что он работает на зло, все улыбаются, руку жмут, уверяют: «Мы за мир», а несчастья плодятся. Но должно быть всесветное сияние, ведь было же со мной такое, что не видел я ночи. Должны же мы прийти к престолу, и должен же последним прийти туда сатана, ведя себя на поводке раскаяния. О, какими мы обольемся горячими слезами и поплывем в этом потоке сквозь белый туман, камни всплывут со дна, пена утонет, тени грешников будут прощены и воплотятся и протянут нам руки с берегов. Так я думал, сидя на скамье в городском скверике, и подбежали ко мне дети и закричали: «Дяденька, сделай фиг, ведьма идет!» Я засмеялся радости, что дети берут меня в свои игры, но из-за поворота действительно вышла ведьма. И устал я и ушел от всех. Но от себя не уйдешь, кричало мне сознание, не уйдешь, мы все носим своего дьявола с собой. Неправда, думал я, я знаю средство отбросить его и вот — сел среди пустыни. И не было камня передо мной, не было дорог, не было сторон света. Только пыль да полынь, только слабый ветер да невиданные сочетания новых созвездий. Север, север мой, говорил я в тоске, где ты, где ты, Большая Медведица? Ангел-хранитель мой, я всех бросил, не оставляй меня. «Ты преступник, — отвечал мне ангел, — ты стал дорог кому-то, кого-то влюбил в себя, ты худший из людей, ты от гордыни ушел сюда, а не от смирения». Но как же не уйти, шептал я, ведь люди злы, они увеличивают пустыни, плюют на землю, отравляют воду и воздух, они разлагают естественную природу нефти и угля, они вырывают спрятанную в глубины радиоактивную руду и убивают ею себя. Они не живут, они выживают, они — самоубийцы, помнить о самоубийцах, поминать их — грех! Разве не так? И я все равно бы ушел, у меня слабое сердце, а у них железные сердца и стальные нервы, разве мне убедить их? Да, обо мне плачет женщина, но когда б я был с ней, она плакала б еще больше. И отошел ангел от меня, и не было там воды и пищи, и я упал духом и восскорбел, ибо не выдержал искушения голодом, проклятое тело не собиралось умирать и казнило меня. Но куда было ползти за спасением? На седьмые сутки меня окружили миражи, но им не надо верить и снам не надо верить, только бред реален да еще схождение с ума. Я и думал, что сошел с ума, когда увидел огромную фигуру женщины. Она была в белых, светящихся по подолу одеждах, высока ростом и шла босиком. За нею по песку, по колючкам ползли уроды, старые и молодые, особенно много детей. Губы их были в гное и коростах, один из них, уцепившись за меня, встал и велел кому-то принести воды. Принесли воду в разбитом, протекающем черепке. Из него все пили по очереди. Я напился и очнулся и думал, что все исчезнет. Но женщина села рядом со мной. «Это дети мои, — сказала она, — это я родила их уродами. Я росла около озера, купалась в нем и верила его водам. Но вода была отравлена, я узнала об этом, когда полоскала рубашку. Был вечер, моя рубашка осветилась от фосфора и ртути, которые были в озере. Я стала заразной и больной. Потом я забеременела и почувствовала себя здоровой. Это ребенок мой взял на себя мои болезни и родился калекой. Не мог ходить. Он еще во чреве, очистив мою кровь от отравы, был обречен. Вот он, уже взрослый, остальные тоже мои. Я — мать калек и уродов нашего времени. Ночами я хожу по водам и очищаю их. Все тяжелее мое платье, все труднее ходить, и все ближе меня настигает Смерть. Она тоже женщина, только в черном, и она идет по пятам. В моем платье что-то свадебное, не правда ли? Будь Смерть мужчиной, не было б ей лучшей невесты, но она — женщина и она ненавидит меня. Она идет убивая, я — воскрешая. Она давно б настигла меня, но когда она приближается и разводит костяные руки, кто-то из моих детей бросается ей под ноги. И тогда раздается на земле взрыв, обвал, землетрясение, тогда снег падает среди лета и покрывает сады. Тогда тайфун зарождается и несется к побережью. Это людям дается знак, что мои дети гибнут из-за них. Но люди думают, что это стихийные бедствия». «Можно, я пойду с вами?» — попросил я. Стало рассветать, и мы пошли вслед за нею. Шли тяжело и медленно, и я заметил, что уроды беспокойно оглядываются. И оглянувшись, я увидел, что нас настигает черная высокая женщина. И тогда все возликовало во мне и силы меня наполнили. «Идите скорее, идите!» — закричал я и пошел навстречу Смерти…» — Это все? — спросила Ида после молчания. — Да, — отвечал Залесский, — я пока еще не решил, в какую катаклизьму, так сказать, облеку взрыв стихии. — Илья Александрович, — сказала Ида, — это не вы писали. — Голубушка, это чересчур! — Да, — сказал и я, чувствуя, что бледнею, — это рука Олега. — Вы убили его и выкрали его рукописи, — добавила Ида. — Ну-с, как пишут в газетах, награда нашла героя, — ответил Залесский. Это было последнее, что я запомнил. Палата номер шестьсот Кто жил в свое время, а может, и живет сейчас, в общежитии, в казарме, кто ночевал в общих номерах маленьких гостиниц, тот знает, что это такое — храпящий сосед. Беда в том, что человек не виноват в том, что храпит, я даже слышал, что храпят сердечники, тут тем более нет их вины, человек же не храпит, пока не заснул, а когда заснул, он же не знает, что храпит, что из-за него не могут заснуть. В армии и общежитиях борьба с храпящими грубовата, но эффективна, а как бьггь, когда храпит больной в послеоперационной палате? Ох и храпели мои соседи! Хотя сами по себе были людьми прекрасными. Нас сближало то, что все мы сообща выкарабкивались после различных операций. Чай пили, разговаривали. Самый молодой из нас, балбес Санька, разбившийся, упав с мотоцикла (хирург называл мотоциклистов полуфабрикатами), солил и сушил сушки. «Продавать буду, — говорил Санька. — Война начнется, а мы с золотом». Еще у него была такая присказка: «Вперед, ребята, сзади немцы». А еще он ловил тараканов, прятал их за спину и спрашивал приходящих медсестер: «Трупы кому сдавать?» — и пугал тараканом. Простоват был юмор, но для больницы годился. С утра начиналась работа, процедуры. Кто-то, еще в темноте, входил в палату, сдергивал одеяло, трусы, всаживал укол и уходил. Если укол делали удачно, можно было еще поспать, а нет, тоже жить можно, вставай и кипяти чай. Потом было самое мучительное — перевязки. Делали их два врача, две хирургические сестры. Им тоже доставалось — мокрые лбы, кровавые халаты. Повязку разматывали, присохшую часть заливали перекисью, кровь свертывалась и шипела; если повязка не до конца промокала, бинт просто отдергивали. В глазах темнело, слезы невольно лились, а уж когда начинали чистить рану, так хотелось прижаться к пытающей руке. Но вот уже кладут мокрую повязку, вот накладывают шуршащую бумагу, вот бинтуют, вот щелкнули ножницы. «Иди, до завтра отработал. Следующий!» Но все это было потом, вначале была операция. После нее на третий день разрешили встать и подойти к окну, сказали, что ко мне пришли, но что их пока не пускают. Я подошел к окну. Различил больничный сад, разметенные дорожки, забор. За ним стояли мои ученики, среди них жена, рядом с нею Ида и Вера. Они смотрели на окна нашего шестого этажа, отыскивая меня. Я поднял руку и прижался лбом к стеклу. Они увидели. Но и перевязки, и чаепития, и записки от Иды, передающей привет от философа и его просьбу помнить пятый угол, — все было потом, вначале, повторю, была операция. Когда я очнулся после нее, плывя в тумане убавляющего жизнь наркоза, показалось, что дойду до палаты сам. И даже стал сдвигать со стола ногу и силился встать. Но меня насильно перенесли на каталку и повезли мимо уходящих назад стен, мимо выставки детского рисунка, рисунков детей медперсонала. Потом я разгляжу их сотни раз. А тогда привезли в палату и переложили на кровать. К ночи стало болеть, я, видимо, застонал, видно, ребята вызвали медсестру, она пришла, задрала рукав зеленой больничной спецодежды, сделала неслышный укол. Я очнулся и различил соседей, именно тех, чей могучий храп и чье бодрое соседство помогли вскоре встать на ноги. Потом в этой же палате я буду считаться легким больным. Так и будут называть: «Где тут легкий? Иди помоги». И я буду помогать санитарке и медсестре везти нагруженную каталку, ту самую, на которой проехался дважды. Везти к мертвецкой, где, открывая железные двери, за которыми было холодней, чем на улице, красный и пьяный санитар каждый раз весело спрашивал: «Откуда дровишки?» А тогда, в первую ночь, временами западая в независимое от меня созерцание представляющихся картин, просыпаясь от ужаса, и тут же сразу мучаясь от боли, и вновь мечтая впасть в забытье, но и боясь его, я попросил у сестры сделать еще укол. Она отвечала, что сделали один, а больше не положено, и продолжала смеяться с Санькой. Стыдно сказать, но почему стыдно, это же естественно, что я тихонько заплакал. Слезы полнили глазные впадины, глазам становилось горячо, слезы, холодея, текли по щекам и тяжелили подушку. Наплакавшись, я уснул.